После Хэверли я тосковала по маме, как голодный по хлебу. Эта тоска представлялась мне той частью меня, которая принадлежит животному миру — мягкой, горячей, состоящей из плоти и меха. Каждый раз, получая от жизни удар, я обнаруживала, что бегу к ней, словно барсук, удирающий в нору. Всякий раз, уходя, я чувствовала себя покрытой таким толстым слоем грязи, что приходилось влезать под горячий душ и тереть кожу, пока та не начинала шелушиться, и говорила себе, что больше никогда не захочу видеть маму. Проходили месяцы. Очередной удар. И я опять к ней. Эта нужда всегда со мной, подобно маринованному лимону, — желтая плоть, идеально сохранившаяся под коркой. Я думала, что на самом деле мама мне вовсе не нужна — такая, какая она есть. И я приползала назад, потому что надеялась: однажды я найду ее изменившейся.
В последний раз я видела ее за три недели до рождения Молли, когда была серой от тошноты и уставшей до мозга костей. Мама открыла дверь и окинула меня взглядом с ног до головы.
— Черт побери, — сказала она. — Ты разжирела.
— Я беременна, — возразила я. — И ты это знаешь.
— Большое тело большому телу рознь. Когда я носила тебя, не была жирной.
Она с радостью притворилась бы, будто вообще не носила меня в своем чреве, будто я выросла в аквариуме на прикроватном столике. Я провела у нее два горьких, изматывающих часа. А когда уходила, она сунула мне в руку листок бумаги. Это уже стало ритуалом.
— Снова переезжаешь? — спросила я.
— Да, — ответила мама. — Место не подходит. Поганые соседи. Совет нашел кое-что получше. Новую квартиру в новом квартале.
— Ясно, — сказала я, потом развернула листок и прочитала адрес. Почтовый индекс был мне знаком: он относился к нашим улицам.
— Почему возвращаешься?
Взгляд ее метнулся из стороны в сторону, словно она надеялась найти ответ где-нибудь углу комнаты. Потом пожала плечами:
— Родные места, не так ли?
Я не перестала тосковать по ней после рождения Молли; напротив, хотела к ней еще больше. В течение девяти месяцев Молли была моим вторым сердцем, но когда акушерки извлекли ее из меня, я думала не о своем теле, лишившемся маятника. Я думала: «Двадцать лет назад я была Молли. Двадцать лет назад мама была мной», — и чувствовала себя ближе к маме, чем в те времена, когда мы жили в одном доме, дышали одним и тем же воздухом. Когда Молли плакала, я хотела подняться на мамино крыльцо — с гудящей головой, ноющей грудью и младенцем на руках. «Ты чувствовала все это? — хотела спросить я. — Ты чувствовала эту горечь? Эту усталость? Тебе казалось, будто у других людей есть секретное руководство, которого никогда не было у тебя? Поэтому ты была такой, какой была? Станет ли она такой, какой стала я?»
Рядом со мной в кровати Молли шмыгнула носом и вздрогнула во сне. Я взяла пряди ее волос и стала водить ими вокруг своих губ. Они были легкими, как перья.
«Я сделала это, — думала я. — Я сделала эти волосы, эту кожу, кровь в этих тонких венах. Я сделала это все. Это все вышло из меня». Я хотела услышать, как мама говорит это — услышать, как она говорит мне: «Да, посмотри на себя, посмотри на нее, ты сделала это. Ты сделала это, Крисси. Ты сделала что-то хорошее». Это должен быть ее голос, царапающий, словно проволочная мочалка для мытья посуды. Закрыв глаза, я видела ее образ, выжженный на внутренней стороне моих век.
Крисси
Через день после разговора с полицией я вернулась домой из школы и обнаружила на кухонном столе жестяную банку. Она была синяя, с золотистым спиральным узором на крышке, и когда я открыла ее, то увидела шоколадки, сложенные аккуратными стопками. Я забрала коробку в гостиную, села на диван и стала есть шоколадки. Надо съесть их все, потому что мама купила их мне, а когда мама покупала мне еду, я должна была съедать всё. Если я этого не делала, мама плакала и говорила: «Я специально принесла это тебе, Кристина. Что с тобой не так? Тебе совсем наплевать на меня?»