Я ощутила укол ярости в мягком месте, где челюсть переходит в шею. Не знала, как выразить словами то, что еда перестает быть «всего лишь едой», когда у тебя ее нет, какое огромное значение она обретает по мере того, как твой желудок ссыхается. Она становится точкой отсчета времени, способом отличить хороший день от плохого, тем, что ты запасаешь, когда оно есть, и по чему тоскуешь, когда нет. Я не знала, как объяснить этот голод, и не была уверена, есть ли смысл даже пытаться объяснить. Такой голод нельзя понять, не испытав. Я хотела рассказать ей, как голод сформировал меня, создал меня, потому что он был огромным, а я — крошечной, и он всегда был со мной, неотвязный и грызущий. Безумие утверждать, что я убила из-за голода, но и голод был формой безумия. Движущей силой столь многого из того, что я сделала тогда. Иногда я гадала: не помешал ли голод моему мозгу развиться так, как развиваются нормальные мозги, потому что я никогда не получала достаточно питания для образования новых клеток серого вещества?
В Хэверли мы ели все вместе, сидя на длинных скамьях по обе стороны обеденного стола. Стол был достаточно широким, чтобы мы не могли пнуть тех, кто сидел напротив, и вместо этого мы пинали сидящих сбоку. Нас пытались усаживать рядом с теми, кто нам нравился, чтобы мы не пинали их, но я не нравилась никому и потому пинала всех. Когда приносили еду, я всегда прекращала пинаться. Надзиратели ставили посередине стола тарелки с сэндвичами, и я нагребала столько, сколько могло уместиться в руках, складывала на тарелку, нагребала еще, накладывала все больше, заслоняя локтями от остальных, а потом начинала запихивать в рот. В Хэверли я не распознавала вкус еды: смысл был не во вкусе и даже не в поедании ртом. А в том, чтобы схватить, удержать и набить желудок. Иногда, когда нас допускали на кухню, чтобы мы помогали готовить еду, я пробиралась в чулан. Ступни мягко шлепали по застеленному линолеумом полу, и я с тихим шорохом открывала дверь. Я не думала, застукают меня или нет — меня всегда застукивали, — а думала, сколько смогу съесть, прежде чем у меня над головой вспыхнет чертова люминесцентная лампа. Разная еда по-разному проходила по пищеводу: кукурузные хлопья царапали, варенье сочилось, масло скользило. Когда надзиратели обнаруживали меня, они громко вздыхали — громче, чем шуршала дверь. Тащили меня в ванную и смывали с моих рук липкие перчатки. Я кричала.
— Тише, Крисси.
— Но мне больно!
— Где больно?
— У меня живот болит! Живот болит!
— Конечно, болит. Ты же объелась. Не следует так сильно набивать желудок.
— Мне больно! Больно! Больно!
Они вздыхали еще громче, а я кричала еще громче, потому что они не понимали. Мой живот болел тошнотворной, глубинной болью, как будто внутренности сдавливал железный кулак, а потом я начинала испытывать боль в других местах, потайных местах, и в горле, и в голове, и в груди. Мне было больно, потому что я тосковала по папе, по Линде, по стенке для стоек на руках и по стеклянному шарику. Я кричала так сильно, что меня начинало тошнить, а потом я умолкала. Когда я блевала, мне становилось лучше. А надзирателям обычно нет, потому что я, как правило, блевала на них. Спустя некоторое время на дверь чулана повесили замок, поэтому я стала воровать еду со стола. Прятала ее в свой шкафчик и ела под одеялом по ночам.
— Почему у тебя на простыне малиновое варенье, Крисси? — спросил меня надзиратель как-то в воскресенье, заглядывая мне через плечо, пока я убирала постель.
— Какое малиновое варенье? — спросила я.
— Вот это.
— Это не варенье. Это кровь. У меня кровь шла носом.
— Хм-м, — произнес он, забирая у меня простыню. — Кровь с семенами? Интересно.
— Ну, я же дурное семя.
К тому времени, как покинула Хэверли, я научилась бояться силы своего аппетита, потому что съеденное откладывалось на теле. Каждый раз, умываясь, я чувствовала ладонями выпуклость щек и подбородка. Ко времени ухода из Хэверли я старалась есть как можно меньше, и кости снова показались на поверхности, словно творог, отделившийся от сыворотки. Голод всегда был рядом, он лупил кулаками по щиту, который я воздвигла против него, но я прогоняла его прочь. Слишком больно было становиться большой. Слишком большой, чтобы влезть в одежду, от которой пахло Линдой и нашими улицами. Слишком большой, чтобы прятаться. Слишком большой, чтобы меня можно было любить.
— Что привело тебя сюда? — спросила мама.
Я поставила локти на стол и прижала кончики пальцев к глазам. Голова болела так сильно, что я видела круги розового и синего света всякий раз, когда моргала. Я могла вообразить каждую клеточку внутри черепа: красную, шершавую, злую от боли. Не хотела говорить маме, что нуждаюсь в ней. Она этого не заслуживает.
— Не то чтобы я никогда не хотела видеть тебя, — сказала я. — Раньше постоянно приезжала.
— Но вот уже давным-давно этого не делала. Несколько лет.