— Здравствуй, Сережа, — сказал он странным ватным голосом.
Замятин вскочил с дивана. Он знал, что ему нужно шагнуть навстречу, но оцепенение охватило его. Он видел Можаева словно сквозь замороженное стекло, и поэтому знакомые черты стушевывались, расплывались, не обретая прежней четкости и устойчивости.
Можаев ждал. Замятин понимал, чего он ждет, но все не мог нарушить скованности и стоял навытяжку.
Можаев глухо вздохнул, поставил палку у дверей и, шаркая ботинками, прошел к столу, сел, положил на скатерть большие морщинистые руки. Так он посидел, деловито стряхнул со стола невидимую пылинку и опять повернулся к Замятину.
— Ты приехал утром?
Он все еще ждал, терпеливо, по-стариковски, а Замятин, сам не зная, что происходит с ним, не мог открыть рта, чувствуя лишь, как от напряжения лоб покрывается испариной и сохнут ладони. «Что со мной?» — шевельнулась мысль. Это не было страхом, но он еще никогда не испытывал такой парализующей скованности и сам удивлялся ей.
Вошла мать.
— Ого! Все уже дома! — воскликнула она.
Мать или не поняла, что происходит, или сделала вид, что не заметила, и стала быстро накрывать на стол.
Замятин, пересилив себя, сел. Руки матери мелькали перед ним. Сквозь это мелькание порой возникало лицо в роговых очках, иссеченное морщинами, и седые усы над большой губой. А за ним, в углу на стене, висел портрет человека с английской трубкой в зубах. Замятин вдруг понял, кто так внезапно сковал его, не дав пойти навстречу Можаеву, протянуть ему руку, ответить. Это был человек в кожанке, незримо вставший между ними барьером непреодолимости всего того прошлого, что еще жило в Замятине.
Теперь он видел мать в нарядном платье. Она сидела рядом с Клавдием Ивановичем.
— Как прошли уроки? — спросила она.
— Было интересно, — ответил Можаев.
Они еще о чем-то говорили, но Замятин не слышал их, словно был отгорожен невидимой стенкой. Он отчетливо вспомнил сейчас, как до войны они сидели вот так же втроем и молча пили чай, напряженно поднимая чашки, как пудовые гири. Только тогда гостем в доме был Можаев, а теперь — Замятин, и эти двое — его мать и Клавдий Иванович — были сейчас намного ближе друг другу, чем он им. Они прожили вместе большую жизнь, которой Замятин почти не знал. Ему сделалось обидно, что он на какое-то время почувствовал себя чужаком, отрешенным от чего-то главного, ставшего ему недоступным.
Стенка, отгораживающая его от них, раздвинулась, и Замятин услышал голоса.
— Ты бы мог рассказать им, как это было с нами, — говорила мать. — Для нас революция началась в двадцатые годы. Это-то и было самым главным — революция душ.
— Об этом и шла речь… И еще о том, что неверие неизбежно приводит к новым жертвам, самым бесполезным.
«О чем это он? — подумал Замятин. — Ах, да, о своем уроке».
Голос Можаева был крепким, уверенным, и Замятин видел, как мать внимательно слушала его.
Замятин почти с суеверным страхом еще раз взглянул на фотографический портрет. Человек в кожанке стоял широко, открыто, и спутанные волосы его весело вихрились. Он был уверен в себе и во всем мире, что окружал его. Нет, он никому не пытался мешать и становиться преградой.
Замятин ел торопливо, не замечая того, что ест. Мать сказала:
— Ты очень любил такие котлеты. Они удались?
Он промычал что-то в ответ.
Потом они пили чай с вареньем, и когда покончили с ним, Можаев достал пачку «Казбека» и, раскрыв, молча протянул. Замятин взял папиросу. Рука дрогнула у Клавдия Ивановича. Замятин невольно поднял глаза. Можаев смотрел прямо, не заискивая, и в то же время в этом взгляде была какая-то во все проникающая, мудрая усмешка, обогащенная многими годами жизни.
— Не хочешь прогуляться к лесу? — неожиданно сказал Клавдий Иванович.
— У нас чудесный лес, — подхватила мать. — Я бы тоже с вами, но не могу.
Она хитрила. Она хотела оставить их вдвоем.
— Хорошо, — ответил Замятин.
— Тогда возьми мой плащ, — сказал Клавдий Иванович. — В пальто тебе будет жарко. Сегодня теплый день…
Они вышли из дому и двинулись рядом. Солнце склонилось к лесу и било косыми лучами вдоль улицы, ослепив окна деревянных домиков, вызолотив стволы редких берез. Можаев шел, постукивая палкой. Замятин чувствовал, что мать смотрит им вслед, он очень хорошо это чувствовал и даже представлял, как она припала к окну, напряженно вцепившись в подоконник.
Улица превратилась в дорогу с наезженной колеей, потом нырнула за крутые сосновые стволы с сумрачными просветами. У опушки рос молоденький куст бересклета, нетерпеливо выбросивший мелкие листья. Они пылали на тонких прутьях, гордые своей свежестью. Можаев остановился, бережно потрогал палкой куст, скупо улыбнулся чему-то своему.
Они вошли в лес, свернули на утоптанную тропку. Земля густо была покрыта бурой прошлогодней хвоей, местами сквозь эту хвою пробились острые травяные стрелы. Здесь была особая тишина: мягкая, скрадывающая даже шаги, только в глубине леса частыми порывистыми вздохами отдавалось эхо проходящей за поселком электрички.
— Помнишь, как пели соловьи? — сказал Можаев. — В березняке… Я больше нигде не слышал таких соловьев.