Как Бахтин, так и Бердяев считали творчество Достоевского чем – то таким, что больше искусства. Достоевский, утверждает Бердяев, «не может быть назван в строгом смысле слова художником», ибо созданное им – «и не романы, и не трагедии, и никакая форма художественного творчества. Это, конечно, какое – то великое художество, целиком захватывающее, вовлекающее в свой особый мир, действующее магически» – и таким образом выходящее за «пределы искусства». Достоевский, пишет Бердяев, «открывает и изображает вечные стихии человеческого духа», «завлекает, затягивает» в «бездну» человеческого существа, – в тамошнюю «огненную атмосферу». Внутренний человек, микрокосм у Бердяева подобен духовному макрокосму виде
ний Я. Бёме – вихревому круговороту стихий, уходящему в недра Ungrund’а. С другой стороны, бездна человеческого духа, которую, согласно Бердяеву, исследует «гностик» Достоевский, весьма похожа на дионисийскую бездну Ницше – бездну метафизической музыки, из которой родилась греческая трагедия. Но вместе с тем, читая «Миросозерцание Достоевского», неизбежно вспоминаешь Фрейда и Юнга, чьи фигуры видятся рядом с Ницше. – Так вот, «великое художество» Достоевского Бердяев квалифицирует прежде всего как новый духовный путь – «путь посвящения в тайноведение Достоевского». Читатель его романов проходит через опыт героев – опыт страстей, преступлений, порока, одержимости, постигая реальное существо человеческой природы, – это перерождает его душу[246]. «И всё делается пресным после того, как побываешь в царстве Достоевского»[247], – замечает Бердяев. Всё дело в том, что Достоевский, согласно главному тезису Бердяева, сумел постичь «подлинную реальность» – реальность «духовной глубины человека» (она же – его судьба) и выразить ее в символах жизни обыденно – земной[248]. Таким образом, романы Достоевского имеют, в глазах Бердяева, статус не художественных ценностей, а самого бытия, ибо выводят читателя в реальную духовную жизнь. Иначе сказать, Достоевский, по Бердяеву, преодолел роковой разрыв искусства и жизни – то, что считалось тогда «трагедией культуры», – и открыл путь к новой религии. Очевидно, что Бердяев на свой лад разрабатывает представление Мережковского о Достоевском как пророке нового христианства. Вот формула Бердяева: «Достоевский был ‹…› великий духовидец»[249]. Но именно Мережковский считал Достоевского «тайновидцем духа».Замечательно, что таковым же признавал Достоевского и Бахтин! В 1960-е гг. он записал, что «Достоевский сумел увидеть
дух, как до него умели видеть только тело и душу человека»[250]. Именно в этой точке Бахтин крепко привязан к истолкованию Достоевского мыслителями Серебряного века. И более того: полифонический роман Достоевского в логике становления бахтинской философии, как и в герменевтике Бердяева, выходит за пределы искусства в саму жизнь – как и у Бердяева, в жизнь духа. Правда, Бердяеву дух явлен в символах (он – представитель эпохи символизма), тогда как для Бахтина духовная жизнь – это диалог. И если Бердяев духовный мир романов Достоевского прямо отождествляет с ницшевской дионисийской бездной, то Бахтин тонко намекает на ницшевский концепт, привлекая музыкальный эпитет для обозначения нового романного жанра. Не только греческий исступленный дифирамб рождается из бездны, но и баховская фуга, в которой рационализм сочетается с затаенной страстностью, – словно хочет сказать Бахтин. Так или иначе, но к роману Достоевского Бахтин примысливает дух музыки, изящно напоминая своему читателю о Ницше. Впоследствии мы увидим, что утонченным ницшеанством проникнуто всё учение Бахтина.