Но об этом речь еще впереди. Когда наш батальон при заступлении на позицию попадал в полковой резерв, это тоже было неплохо. Полковой резерв находился у деревни Адаховщины. Солдаты помещались в землянках, вырытых в парке, а офицеры – в комнатах господского дома, в которых сохранилась почти полная обстановка.
При желании немцы могли бы в несколько минут уничтожить артиллерийским огнем этот дом, но почему-то они его щадили, а это нам, конечно, было только на руку В длинные осенние вечера офицеры не только нашего батальона, но также офицеры с ближайших ротных участков собирались в гостиной с голубыми обоями с позолотой и, утопая в клубах табачного дыма, просиживали до глубокой ночи за преферансом или за «железкой». Весело потрескивал огонек в кафельной печке. А снаружи шумел и завывал в высоких липах с опадавшими пожелтевшими листьями осенний ветерок, да изредка доносился с передовой линии глухой, одинокий ружейный выстрел. Бррр, как неприятно сейчас на позиции и как хорошо, тепло и уютно было здесь! Но полный и настоящий отдых мы имели, когда сменялись с позиции и приходили в дивизионный резерв в деревне Подлесейки. Это была довольно большая, но бедная белорусская деревня, верстах в восьми от позиции, благодаря чему она была вне артиллерийского обстрела.
Солдаты частью размещались по избам, а частью – в больших землянках. Моя хатенка, состоявшая из жилой комнаты с огромной русской печью и с хлевом через сени, была почти на конце деревни.
Два оконца в одном простенке и одно – в другом слабо освещали бедную обстановку внутренности избы. Хозяев не было: напуганные близостью фронта, они куда-то бежали. Вместо них поселилась небольшая семья польских беженцев – отец, мать и девочка-подросток. Старший сын, по их словам, был убит при наступлении на Восточную Пруссию, а младшего недавно взяли на войну.
Старик, убитый горем, иногда часами молча сидел, согнувшись, уперев локти в колени и закрыв лицо ладонями рук.
Мрачные думы, как черные тучи, проносились в его поседевшей голове, и порой тяжелый вздох вырывался из его старческой груди. Тосковал ли он о своих сыновьях, вспоминал ли о покинутой бедной халупке?..
На мои расспросы он много не распространялся, а часто говорил: «Кепско, пане капитане, кепско, а ниц не зробишь, на вшистко воля Божья…»[47]
После этих слов он обыкновенно снова погружался в молчание и задумчиво потягивал свою трубочку, причем из уважения ко мне пускал дым в печь. Мать, еще не совсем старая женщина, хлопотала около своего скудного хозяйства.
На глазах ее часто можно было видеть слезы. Девочка дичилась и все время пряталась на печке, как запуганный зверек, с любопытством высовывая иногда оттуда свое миловидное личико.
Без грусти я не мог смотреть на эту несчастную семью, оторванную от своего родного угла и заброшенную судьбой в бедные Подлесейки.
Тоскливо и однообразно текли дни то на позиции, то на отдыхе в Подлесейках. Обе стороны держались пассивно, и только временами в разных частях фронта грозно проносились орудийные раскаты, точно могучее рыканье задремавшего льва.
Нам подвозили снарядов, и наши батареи оживленно обстреливали расположение противника.
Был уже конец сентября, когда однажды утром, счастливый и веселый, я возвращался из штаба полка с отпускным удостоверением в кармане. В это время наш полк стоял на отдыхе в Подлесейках. Прапорщик Муратов с чувством поздравил меня с отпуском, как будто я только что женился или выиграл 200 тысяч. Он был доволен еще и потому что после моего возвращения была его очередь ехать в отпуск. Настроение у меня было приподнятое. Я и верил, и не верил своему счастью. Целый год, полный тяжелых, кровавых испытаний, прошел с того момента, как я расстался со своей семьей. Сколько было пережито за это время, сколько раз смерть готова была поглотить меня вместе с тысячами других своих жертв! Как тяжек и тернист был этот страшный путь страданий и лишений, надежд и разочарований, пройденный за этот год по Галиции, Польше и Белоруссии!.. Промелькнули в воображении грозные картины войны, зарево пожарищ, кровопролитные бои, волна беженцев… Казалось, это был только кошмарный сон. Но все это осталось позади и по неисповедимому промыслу Божию, вершащему судьбу не только мира, но и каждого отдельного человека, я остался до сего времени цел и невредим. С того момента как у меня в кармане очутился отпускной билет, все мои мысли и чувства опередили действительность, я уже был вне этой надоевшей мне обстановки войны, ставшей мне далекой и враждебной, и даже сам милый и симпатичный прапорщик Муратов стал каким-то для меня чуждым. И только одна мысль, мысль о том, что всего только на две недельки я уезжаю в отпуск, а потом опять то же самое, та же картина войны со всеми ее ужасами, угнетала меня. И кто знает, может быть, по возвращении из отпуска мне еще непригляднее покажется эта обстановка и еще тяжелее будет к ней снова привыкать. «Эх, может быть, не пользоваться этим отпуском? Остаться тут до конца, убьют, так убьют, а вернусь домой, так уж совсем»…