Я осторожно попытался высказать эту мысль прапорщику Муратову. Тот только рассмеялся.
– Ну, вот еще что выдумали, один раз глупость сделали, помните, когда были ранены весной и не эвакуировались.
– Слов нет, очень хочется побывать дома, но стоит ли на каких-нибудь две недели ехать домой, обрадовать своих, а потом вернешься и тут тебя на следующий же день ухлопают?
Я чувствовал, что говорю чепуху Желание вырваться хоть на время из этой обстановки и повидаться с родными было у меня так сильно, что я, сам не зная почему, дразнил самого себя, играя своими чувствами. Мне пришли на память последние письма матери, где она пишет, что в июле месяце она с детьми, боясь наступления австрийцев на наш город, переехала в маленький городишко N.
В своих письмах мать умоляла меня приехать повидаться. Каждая строчка этих писем была орошена слезами и вырывалась из глубины материнского любящего сердца.
– Бросьте, Владимир Степанович, много раздумывать над этим, не смотрите так мрачно на вещи, боритесь за жизнь, не утрачивайте своего жизнерадостного настроения; эта проклятая война начинает и на вас, и на меня, и на всех нас действовать психически. Мы потеряли связь с внешним человеческим миром. Постоянные опасности, лишения и нервная напряженность сделали нас угрюмыми, нервными и озлобленными на всех, и все, наш организм истрепался. И если бы еще год нас не выпустили из окопов и не дали бы этих двухнедельных отпусков, то, вероятно, половина из нас стали бы полуненормальными. Нужно встряхнуться, освежиться, еще мы молоды! Собирайте свои манатки и катите, а после вас я. Эх, заживем тогда! – Прапорщик Муратов в восторге потер руки и закурил папиросу.
Конечно, он был тысячу раз прав, и я тотчас отбросил в сторону пришедшую мне в голову глупую мысль и весь отдался нетерпеливому ожиданию счастливой минуты отъезда. Это очень похоже было на то, как в ученические годы мы не могли дождаться конца последнего урока перед роспуском на каникулы. День казался мне вечностью. Как это часто бывает в подобных случаях, мне чудилось, что вот-вот что-нибудь помешает моему отъезду. То канонада на фронте стала как будто сильнее, то, казалось, чаще замелькали по Подлесейкам солдатские фигуры. Но на самом деле этот день, день отъезда, был такой же, как и все предыдущие дни. Дождик не падал, но было пасмурно и сыро. Почерневшие соломенные крыши изб Подлесеек были влажны. Посреди деревни на улице стояла непролазная грязь. Сырые, невзрачные окрестности с оголенными, мокрыми полями, с неясными контурами далеких лесов, с мутными пятнами населенных пунктов были задернуты легким туманом.
Время от времени на фронте бухали орудия, и при этом стекла моей избенки слабо вздрагивали. Не было решительно никаких тревожных признаков перемены положения на фронте, и опасения мои были напрасны.
Наконец, наступила и долгожданная минута отъезда. Уже вечерело, когда к дверям моей халупки подкатила подвода из нашего полкового обоза, назначенная отвезти меня на станцию Погорельцы, которая находилась от Подлесеек верстах в пяти. Франц вынес мой чемодан, а я тем временем, быстро надев свою старенькую боевую, пробитую пулями шинель и сердечно попрощавшись с прапорщиком Муратовым и с семьей беженцев и выйдя из избы, уселся на подводу. Прапорщик Муратов провожал меня, стоя на дворе у двери. В сенях, высовываясь в растворенную дверь с грустными лицами, вышли проводить меня наши жильцы.
Несколько в сторонке стоял мой молчаливый верный Франц.
– Счастливо и весело проведите отпуск! – проговорил прапорщик Муратов, как всегда, спокойно и приветливо. Но в его голосе прозвучала едва заметная нотка затаенной грусти.
По взгляду мы поняли друг друга. Я уезжал далеко от места войны, туда, где не будет уже слышно грома орудий, и я буду вне опасности, а прапорщик Муратов оставался здесь, на фронте…
Через несколько дней наш полк пойдет на позицию и, как знать, может быть, какая-нибудь шальная пуля сразит его и унесет с собой эту молодую, цветущую жизнь.
– Дай Бог и вам, Николай Васильевич, дождаться отпуска. Счастливо оставаться! До свидания, Франц!
– Счастливого пути, ваше благородие!