– Не говори так, с тебя довольно… Твоя совесть должна быть совершенно покойна… Ты едва выжил от своих тяжелых ран и опять хочешь туда…
Дальше обыкновенно мать не могла продолжать разговор. Слезы душили ее.
– Мамочка! А Россия? Ты видишь, что делается кругом.
– Дитя мое, один Россию не спасешь!..
Положение мое становилось невыносимым. Размеренная, тихая и спокойная жизнь в родном уголке, которая в окопах представлялась мне верхом блаженства, теперь тяготила и не удовлетворяла меня. В минуту, когда решалась судьба России, я не мог наслаждаться покоем и счастьем своей личной жизни. Я чувствовал неполноту и преждевременность этого счастья. Душа, закаленная в борьбе и страданиях, была готова на новые жертвы, на новые подвиги, и невидимый, таинственный голос властно звал туда, на поля ужаса и смерти, где истощенная, измученная войной наша армия напрягала свои последние усилия в борьбе с грозным врагом.
И я все-таки уехал… Уехал в самый разгар чудной украинской весны, когда так чиста была небесная лазурь, так ласково улыбалось солнышко, когда сады кругом, точно невеста в белом наряде, цвели и благоухали и когда жизнь рождала в душе сладкую истому желаний и молодых грез и манила в свои светлые, дивные сны… Но боже мой! Какие картины, одна безотраднее другой, предстали мне уже на пути к фронту. Разложение тыла уже шло полным ходом. Казалось, Россия попала в водоворот каких-то диких, необузданных страстей. Всюду царил хаос. Вооруженная чернь, одетая в солдатскую форму, почувствовала свою силу и начинала держать себя все разнузданнее, все более вызывающе. Власти теряли голову. К офицерам, тем самым, которые бок о бок с ними лили свою кровь, теперь эта серая масса относилась непочтительно, враждебно и с нескрываемой ненавистью. Для меня все это было так ново и совершенно непонятно. Чуть не на каждой станции гудели и шумели солдатские митинги, где только и слышалось: «Долой войну! Мир без аннексии и контрибуции!» Пассажирские поезда были переполнены солдатней, сидели даже на крышах вагонов. А сами вагоны были загажены до невозможности, стекла разбиты, обивка диванов вагонов 1-го и 2-го классов была срезана или изодрана. Все купе, все проходы и площадки – все было занято этой серой разнузданной массой, не признававшей никаких билетов и никаких властей. И все это матюгалось, чертыхалось, грызло и сплевывало семечки с хамским, вызывающем видом. Все это были по большей части дезертиры, бежавшие с фронта и никем не преследуемые. Я приходил в ужас от всего виденного. Сердце мое обливалось кровью при мысли о том, что будет дальше. Я и представить себе это не мог. Я только чувствовал, что моя несчастная Россия стремительно падает в какую-то страшную черную бездну. И хотелось только одного: поскорее попасть на фронт, потому что там не могло, там не должно было быть так… Там, перед лицом смерти не могло быть этой ненависти между офицерами и солдатами, там сохранились еще честные, русские люди, верные своему долгу перед Родиной. Пусть тыл заражен и разлагается. Но фронт еще крепок. Я верил в это, потому поскорее попасть бы туда… Наконец, на третьи сутки после отъезда из Житомира моего чуткого слуха коснулись глухие, бархатистые переливы отдаленной канонады. Сердце мое сжалось. Какие разнообразные чувства вызывал этот несмолкаемый ни днем, ни ночью гром войны! Что-то торжественно-мрачное окутывало душу… Повеяло опять этим холодным ужасом смерти… Знакомые картины прифронтовой жизни проносились мимо окна моего почти пустого теперь вагона 3-го класса. На рассвете проехали большую станцию Лиду, всю исковерканную неприятельскими бомбами и почти вымершую. Это была последняя большая станция перед Барановичами, но только от Минска, по другой ветке. Из писем прапорщика Муратова я знал, что после боев у Фердинандова носа наша дивизия заняла позицию тоже по реке Шаре, но несколько левее Ддаховщины, у местечка Ляховичи. На первом полустанке от Лиды наш поезд остановился. Дальше поезда не шли. Франц взял мои вещи, и мы вылезли из вагона. Небольшое каменное здание полустанка было почти разрушено неприятельскими аэропланами, которые почти ежедневно делали сюда свои налеты. На фронте, казалось, было неспокойно. Бухали орудия то редко, то часто, и между этими громами особенно внушительно и раскатисто крякали разрывы тяжелых снарядов. Я с Францем вышел на ту сторону полустанка, где столпились в кучу несколько подвод. Я остановился и рассеянно смотрел на них в нерешительности, не зная, что предпринять. Какова же была моя радость, когда у одного из подводчиков я заметил на погонах «17», номер нашего полка. Я готов был броситься на шею этому бородатому дяде с погонами нашего полка, точно я встретил родного и близкого мне человека. Я поспешно подошел к нему.
– Здравствуй, молодец! Ты семнадцатого полка?
Старый солдат покосился на мои погоны и неторопливо взял под козырек.
– Точно так, ваше благородие!
– Теперь, брат, нет «ваших благородий», – с усмешкой заметил я.