…Очнулся я уже в госпитале, одну руку по локоть уже ампутировали, второй повезло больше. Говорили, это я ещё легко отделался. Говорили, это вообще чудо, что я остался там живой, не пропал без вести, не словил следующую пулю.
Поступил я неизвестно откуда – без документов, без понятия, что произошло, только твердил всё про какой-то автобус. Впрочем, когда «трёхсотых» привозят десятками – никому нет дела, откуда взялся тридцать первый, сто первый, сто тридцать первый…
Как потом выяснилось, из нашей штурмовой группы уцелел один я. Остальные… Что тут скажешь? Оптовая партия сломанных кукол.
Потом я вернулся к рыдающей седой маме. Пытался её успокоить, пытался жить, несмотря ни на что, но мамино сердце не обмануть. Оно не выдержало – остановилось однажды ночью, когда я во сне видел проклятый перекрёсток.
А потом я начал понимать. Город приходил ко мне каждую ночь – сгоревший, безжалостный, отбирающий всё… и всех. Он не отпускал меня. Грозный, чёрный город… Город, который я предал, предал ребят, с которыми вместе в него вошёл. Ведь были и другие, оказавшиеся на моём месте – но они находили в себе силы встать и идти, выбираться, искать своих, зубами выгрызая у войны чужие, ещё живые жизни. Герои…
А я трус, которого пожалел даже… я не знаю, кем он был, этот мальчик. Я помню его нечеловеческий взгляд. Помню седые волосы.
Помню, как сморщилось от жалости его лицо.
С тех пор я ненавижу жалость. Ненавижу города. Ненавижу этот чёртов дождливый переулок, который подстерегает меня в каждом из них.
Иногда меня терзает дикая надежда, что если я встану и пройду его
Я выйду на том перекрёстке.
Потому что жить здесь, предателем и трусом – бессмысленно.
…С трудом разлепляю глаза. Сигарета потухла. Дождь барабанит по козырьку.
– Мара, ты можешь починить рацию? – раздаётся рядом хрипловатый высокий голос.
Поднимаю голову и встречаюсь взглядом с темноглазым седым мальчишкой, нервно теребящим свой зелёный шарф.
Мир неслышно вздрагивает до основания и идёт рябью.
– Рацию? – переспрашиваю растерянно.