Я спустился в непроглядную темноту склепа, озаряя красным огоньком воскового огарка громадные мраморные гробы, громадные железные светильники и шершавое золото мозаик по сводам. Холодом преисподней веяло от этих гробов. Неужели и впрямь они здесь, те красавицы с лазоревыми очами, что царствуют в покоях дворца? 〈…〉 Нет, мысль моя не мирилась с этим… А потом я опять поднялся в церковь и долго глядел в узкие окна на буйное и дремотное горение сосен. Как-то весело и горестно радовался солнцем забытый, навсегда опустевший храм! Мертвая тишина царила в нем. За стенами же пел, гудел летний ветер (5; 125–126).
Приведенные здесь параллели с элегическими опытами Батюшкова, Державина, Боратынского позволяют поместить рассказ Бунина в тот литературный контекст, который выявляет сложную фактуру бунинской прозы: на ней оставила след и ранняя имперская элегия рубежа XVIII–XIX вв., и позднеромантическая элегия, хранящая тайны интимного, узкого, «семейного» круга.
Элегия vs биография
«Несрочная весна» завершается затекстовым топонимом: «Приморские Альпы, 5 октября 1923» (5; 128), это, как мыуже неоднократно убеждались, не только обозначение места и даты написания рассказа, это знак, который органично входит в состав художественного текста. Через затекстовый топоним рассказу придается биографический план: русские руины предстают пред взором писателя-изгнанника, поселившегося на Лазурном берегу и пытающегося представить разоренную Москву 1920-х гг. Кажется, что рассказчик «Несрочной весны» – очевидный двойник автора, вариация его собственного «я», «автоперсонаж», и рассказ может читаться как письмо автора самому себе от себя воображаемого, будто и не покинувшего Россию.
Alter ego рассказчика моделирует и расширяет авторское «я» как в пространственном, так и во временном плане: рассказчик «Несрочной весны» соотнесен с реальным автором, который пережил в Москве страшную зиму 1918 г. и написал об этом в «Окаянных днях». В «Несрочной весне» приблизительно отмечено время посещения заброшенной усадьбы – «июнь тысяча девятьсот двадцать третьего года» (5; 128), то есть между «написанием письма» и написанием рассказа прошло 2–3 месяца.
Подтверждая версию автоперсонажности, можно провести множество параллелей между дневниковой прозой «Окаянных дней» и «Несрочной весной». В обоих текстах при обозрении московских руин проскальзывают мотивы азиатского варварства:
Вся Лубянская площадь блестит на солнце. Жидкая грязь брызжет из-под колес. И Азия, Азия – солдаты, мальчишки, торг пряниками, халвой, маковыми плитками, папиросами («Окаянные дни»)[314]
;Москва представляется тебе даже внешне «нестерпимой». Да, она очень противна. Какое азиатское многолюдство! Сколько торговли с лотков, на всяческих толкучках и «пупках» («Несрочная весна») (5; 119).
Риторическому восклицанию в зачине «Несрочной весны» – «Сколько погибших домов!» соответствуют в «Окаянных днях» описания московских домов, покидаемых хозяевами:
Великолепные дома возле нас (на Поварской) реквизируются один за одним. Из них вывозят и вывозят куда-то мебель, ковры, картины, цветы, растения – нынче весь день стояла на возу возле подъезда большая пальма, вся мокрая от дождя и снега, глубоко несчастная[315]
.И рядом с погибающими «великолепными домами» в «Окаянных днях» – родная для Бунина усадьба Васильевское, причем сначала – это тихие зимние вечера 1916 г.: