Может быть, благодаря ведущему чувству таинственности бытия аналитизм Парщикова – парадоксальным (на поверхностный взгляд) образом не расчленяющий, но соединяющий. Не просто выявляющий связи – но создающий их. Поэтому делается возможным соединять под подвижной крышей одной метафоры, раздвижного и прижизненного дома смыслов, – дышащее и недышащее, органическое и механическое, историческое и природное, низкое и высокое, значительное и пустяковое. Все различия между ними – кажущиеся; на той глубине, на которой работает угледобытчик-Парщиков, различий вообще нет. Всё разрастается из одного корня – и непрестанно этот корень чувствует. Всё подключено «шерстью к начальной вере».
Вот как расцветают самими собой, навстречу внимательному глазу, героини одного из относительно ранних и самых, наверное, известных стихотворений Парщикова – жабы, сколько примет разных областей бытия они успевают собрать по пути – и свести воедино:
Они цветут, они прекрасны не менее, чем объемлющее их сладкое зловоние родного затона – и родственны мировой культуре ничуть не менее, чем описывающее их слово:
Родство, взаимопереход, взаимообусловленность и острая взаимная потребность органического и неорганического, живого и неживого, слова и дословесного («метало море на рога / под трубный голос мидий / слогов повторных жемчуга / в преображенном виде»), технического и метафизического («Дирижабли, вы – небо в небе. Поэтому там вдвойне / ощутимо присутствие ангелов»), смыслового и досмыслового было, кажется, одной из основных, изначальных тем внимания поэта.
С подробностью анатома описывая зримое, Парщиков говорит о неочевидном.
Он открывает, по собственному его выражению, «дороги зрения, запутанные, как грибницы» – дороги, по которым общекультурное и, так сказать, общепоэтическое зрение обыкновенно не ходят – и которые позволяют видеть необщезаметные связи.
Да, он воспитывал новый язык – но лишь затем, чтобы было слово, соответствующее новому видению, его возможностям и задачам.
Среди многих удивительных сегодняшнему читательскому взгляду черт парщиковского мира – ещё и то, что этот мир, при всей беспощадности и нечеловечности (внечеловечности, надчеловечности) того, что способно в нём происходить, – не трагичен и не катастрофичен. Даже когда беспощаден – а таков он нередко. Современному взгляду это в самом деле непривычно, поскольку катастрофизм и трагизм впитались в самое естество нынешнего мироощущения, вошли в состав его очевидностей, чуть ли уже не банальностей (чего с ними – восприятиями по определению чрезвычайными – быть, разумеется, не должно, но то отдельный разговор).
А у Парщикова – странным образом даже жестокое убийство бродячей собаки – не переставая быть жестоким и страшным – превращается в космическое, онтологическое действо, чуть ли не в мистерию:
Это действительно смерть во всей своей, вроде бы, окончательности и безнадёжности (но заметьте – в этом мучительном словесном ряду неспроста мелькнёт вроде бы неуместное здесь слово «блаженный»):
Может быть, вот почему: жизнь для Парщикова не исчезает. Она лишь – высвободившись, «выпрыгнув» из старой, «сухой» оболочки, «как январское солнце» – переходит из одной трудной формы – в другую: