Пожалуй, отсутствие трагизма и катастрофичности коренится в третьей составляющей парщиковской поэтики, определяющей эту последнюю наряду наряду с чувством тайны и аналитизмом и никак не в меньшей степени, чем они: это огромная витальная сила, выходящая на поверхность в каждой упоминаемой детали.
Сам пейзаж у Парщикова дыбится от хтонически-мощных сил, распирающих его изнутри:
Парщиков – онтологичен. Он даёт увидеть проступающие в вещах следы тех самых лекал, по которым Творец кроил первоматерию, создавая мироздание; позволяет нащупать рубцы, по которым срастались её элементы; почувствовать следы вылепливавших эту материю пальцев – и сопротивление своенравной материи. На наших глазах предметы и существа возникают из первородного хаоса – и поражаются собственной, ещё дичащейся новизне. И все они – живы и одушевлены.
«Начало времён в ушах» он явно носил всегда, слышал его и поныне не стихающий гул. Он работал с мирообразующими силами, с первовеществами – не в меньшей степени, чем с деталями повседневности, на равных правах с ними:
Парщиков – из тех, кто умел не только улавливать динамику и тектонику мира, но и воссоздавать их в самом в движении речи.
Подобного масштаба задачи решали, подобные вещи чувствовали, насколько могу припомнить, очень немногие в истории русской словесности: Мандельштам, ранний Пастернак (чьи отголоски, интонации слышатся, чья бугристая пластика, влажная ритмика чувствуется у Парщикова: «И степь ворочалась, как пчела без крыльев, / бежала – пчелой ужаленное дитя»), ранний Заболоцкий. Из ныне живущих приходит на ум разве что демиургический Андрей Тавров – кстати сказать, друг, собеседник и единомышленник Парщикова, – особенно в «Проекте Данте».
Парщиков – из тех, чрезвычайно немногих, кто продолжает начатую было в первые десятилетия ХХ века и насильственно прерванную работу укоренения на русской почве модернизма как типа культурного опыта, выработку русской модернистской поэтики. При всей радикальности и революционности его обращения со словом он и в этом смысле образовывает связи на местах бывших разрывов.
Книга отсутствий[46]
Вполне вероятно, что эта небольшая, очень тихая, полная совершенно традиционных по видимости черт (персонажи её то и дело говорят узнаваемым, хорошо воспитанным, несколько отчуждённым от нас языком переводов античной литературы) книжечка делает не только радикально новый шаг в русской словесности, но и шаг за пределы словесности как таковой – к самим корням миропонимания.
Скорее, впрочем, – мироНЕпонимания. Отказа от понимания как типа позиции, от интерпретации как типа смыслового действия.
По крайней мере, примечательно, что ведущая тема толкования этого текста, заданная самим автором, поддержанная в послесловии к книжечке её комментатором, поэтом Олегом Юрьевым – именно такова. (Поэтому остановимся-ка мы лучше на такой формулировке: речь идёт о корнях мироотношения, о позиции человека по отношению к миру.)
Автор, Александр Ярин, был до сих пор известен по преимуществу как переводчик: переводил английскую драматургию, немецкую художественные и философские тексты (Карла Филиппа Морица, Вальтера Беньямина, Ханса-Георга Гадамера…). Следы его переводческих навыков, структуры материала, с которым он до сих пор работал, видны в его собственном тексте – который и поэтичен, и драматургичен, и поэтичен, – который не вполне проза, не хочет быть только прозой, а хочет быть сразу всем, отчасти даже и музыкой (называя себя «фантазией» на известную тему), постоянно заглядывает за края прозаических возможностей. Теперь же, совершенно неожиданным, на внешний взгляд, образом (что, в самом деле, неожиданнее, чем внутренняя жизнь, внезапно явленная внешнему взгляду?), Ярин предстал читателю как – прозаик? агиограф? Во всяком случае, он написал житие раннехристианского святого.