Восстановить указатель[55]
В рецензии на предыдущую книгу Геннадия Каневского, «Всем бортам»[56]
, Мария Мельникова назвала автора поэтом «катастрофы человеческого познания» (и это она к тому времени не видела ещё, думаю, ныне представляемого сборничка, – по крайней мере, речь была не о нём, но его это тоже касается, потому что речь об общей позиции). Но важно уточнить: если бы только познания. Познание тут – только следствие: вообще же у Каневского дело обстоит сложнее, глубже, проблематичнее.Он – да, не только здесь, но здесь, может быть, с особенной систематичностью – предпринимает поэтическую работу, пожалуй, с катастрофой самого существования, и общего, и каждого частного, – на что прямо указывает первое же стихотворение книги: «
По всей вероятности, читателя не должно волновать, какое образование получил поэт в своей внепоэтической жизни. Но если уж это становится ему известным, такому знанию никуда не деться из восприятия: мне упорно кажется неслучайным, что по исходному образованию Геннадий Каневский – технарь, инженер, специалист по электронно-медицинской аппаратуре: это воспитало ему поэтический глаз и поэтическую руку, определило характер его внутренней дисциплины. Он видит, как устроены вещи, и собственные тексты настраивает как небольшие – и тем более чуткие и точные – измерительные, диагностические приборы. Созданные для уловления малых величин, тонких связей.
(Как человек, хорошо знающий техническое мышление изнутри, Каневский прекрасно осознаёт и ограниченность мышления такого типа, – на что недвусмысленно указывают, в частности, стихотворения особого типа: стихотворения-псевдоинструкции, подобные только что процитированному, или вот ещё, например, то, в котором условному адресату предписывается:
Совершенно очевидно, что не поможет.)
В предисловии к сборнику Лев Оборин говорит, что он «продолжает долгий дрейф Каневского в сторону свободного стиха». Дрейф – заметный и в предыдущей книге, «Всем бортам» – и в самом деле весьма неспешный, с постоянной оглядкой, с отступлениями, с неизменным и принципиальным чувством остающегося за спиной твёрдого берега – как ориентира. В новом сборнике немало и силлабо-тонических текстов, у здешних верлибров сильная силлабо-тоническая память – память формы, встроенной в речь, задающей ей тонус. К покидаемому берегу отсылает здесь и множество внутренних цитат, аллюзий, – тонких корневых нитей, связывающих эти дрейфующие стихотворения-кораблики с огромным материком большой всеупорядочивающей культурной традиции.
В одном только этом маленьком стихотворении (почти центоне!) даже не самый искушённый читатель легко различит сросшиеся (в новую проблематичную, внутренне конфликтную, но витальную) цельность обломки по меньшей мере трёх архетипических для русской культуры текстов – и тех пластов мировосприятия, с которыми они связаны и которые ими покинуты.
Что до культурной традиции, то книга начинается сразу со времени её разлома, с большой всеевропейской катастрофы. Я бы даже рискнула предположить, что книга – своего рода историософское высказывание. Разве что – совершенно далёкое от рассудочных конструкций и понятое как переживание истории и ситуации человека в ней – кожей, телом. Как большое тело переживается здесь сама Россия – один из первостепенных, но всуе не поминаемых предметов этой историософской рефлексии: