Ну, словом, ты впускаешь в свою жизнь что-то совсем с тобой, по большому-то счёту, не соизмеримое. Да ещё совсем маленькое, хрупкое, куда ранимее тебя самого. И ни на какие твои жизненные проекты оно работать не будет. Оно просто потребует самоотдачи самим своим существованием.
И знаешь ведь, что переживёшь его, примешь старение его, ну вот только что же бывшего трогательным щенком – собачье время стремительно («Чуня слепнет, Чуня глохнет…»), примешь смерть этого существа, в которое ушло столько твоих усилий. «Небесная лиса улетает в небеса», как говорит нам заключающая книгу поэма. Нет, всё равно заводишь. Даже не понимая, почему вдруг.
Есть что-то, что важнее тебя самого, – и зверёк, живущий своей непостижимой нам, не слишком-то на нас ориентированной зверьковой жизнью – верный путь к тому, чтобы с этим важным встретиться, независимо от того, хочешь ты этого или нет.
Дмитрий Воденников, скорее всего, тоже не мог себе представить в полном объёме, «когда пускался на дебют», зачем вот это всё и куда оно приведёт, как далеко оно заведёт. Ну уж на таксу он во всяком случае никак не рассчитывал, даже прямо напротив: «Я не хотел таксу, – объясняется он с самим собой и с нами в начале книги, – <…> я понимал, что если заведу себе собаку, то это будет кто угодно, только не такса». Ну уж Чуней-то ни за что не назовёт («глупое» имя, «похожее на валенок», – а на самом деле застенчивое, трогательное, только это не сразу понимаешь). И вот ведь… Настоящее на то и настоящее, что сокрушает все заранее заготовленные планы, – так и вышло. Честно отважившись на всё, что из этого вышло, автор теперь честно об этом рассказал, – и вообще обо всей той жизни, которая получилась у него с этим нежданным, непостижимым, драгоценным существом.
Только вот то, что он написал, – не исповедь и не физиологические очерки или анекдоты из жизни собаки (хотя да – элементы и того, и другого тут есть, их много, со всей беззащитностью исповеди, со всей пристальностью физиологического очерка, – я бы сказала, осколки их – ранящие). Вторая книга воденниковской прозы (написанная, впрочем, отчасти и в стихах), Чунина биография (а это, конечно, она, – связное, цельное повествование, хоть и вольно петляющее вслед за воображением и памятью) – о том, как героиня её самим своим существованием научила своего человека видеть и чувствовать (притом именно относящимися к нему самому, как части его собственного опыта!) разные области мира. Они только мнились далёкими, а тут возьми да и окажись, что всё связано, вообще всё: вот лично с тобой, привязанным к небольшому зверьку на коротких лапках, – с таким живым чувствительным узелком всех этих связей.
Каждой из областей жизни, связанных с Чуней таинственными нитями, – по одной главе книги.
Собакино присутствие и соучастие помогает человеку куда острее обыкновенного прочувствовать не только то, что близко её собачьему существу (впрочем, нашему разве меньше?), – скажем, еду, страх, беспомощность, одиночество, радость, «неувядающее эгоистическое жизнелюбие», близость смерти. Уж это-то непременно, но такими темами дело и не думает ограничиваться… впрочем, темы эти – такого свойства, что втягивают в себя всё, всё, о чём бы тут ни заходил разговор.
Так выясняется, лишь по видимости неожиданно, что жизнь Чуни позволяет понять нечто важное в судьбе, характере и чувствах императора Павла I («Как ему спалось в его императорской спальне? Кто бы его защитил, кроме родной собачки? Кто бы залаял на стремительные шаги?»), Эрнста Теодора Амадея Гофмана и его родной Пруссии («Почему ей, русской суке, снится прусское Рождество? – спросите вы. Потому что именно там, в далёкой Пруссии, и родился упомянутый Гофман. Видимо, Жозефина Тауровна (Чунино официальное имя, на которое она иногда даже отзывается. – О.Б.) помнит своей немецкой сущностью (таксы вообще-то немецкие собаки, что бы я тут ни говорил), как праздновали Рождество в Восточной Пруссии, и что праздновали хорошо. А Чуня любит, когда хорошо: тепло, сытно и подарки. Поэтому она снова спит и видит сон – про немецкого Гофмана». Не вспомнить в связи с нею Чехова и вовсе немыслимо, такс у него в Мелихове было целых две – Бром Исаевич и Хина Марковна. Однако речь, протекая через тему такс в чеховской биографии, омывая эти берега и довольно скоро минуя их, стремится к единственно, кажется, занимающему автора предмету: к концу жизни, к его предвестиям и к тому, что за ним. Вспоминая по прихотливой ассоциации с Чеховым о том, как, собираясь в дальнюю поездку и скрывая это от Чуни, он сам впопыхах надел на разные ноги разные ботинки, – ну, с кем не бывает, – Воденников в конце «чеховской» главы вдруг приходит к такому выводу (и только хорошо изучивший повадки его мысли в этой книге читатель понимает, что на самом деле это до неизбежного закономерно): «Когда нам придётся умирать, мы попытаемся обмануть наших близких, наденем разные ботинки, улетим чёрт знает куда, сядем на лавочку и тупо уставимся на воду реки. К нам подойдёт человек, и мы, повинуясь странному порыву, зачем-то пожалуемся ему: