– Я тогда случайно надел на ноги разные ботинки.
– Это не важно, – ответит Харон.
А из его лодки навстречу нам выбежит виляющая всем позвоночником от радостного перевозбуждения наша собака».
Так же – через ту же самую неминуемую тему – обнаруживается внезапно Чунино родство – ну, ближайшим образом – с Тургеневым, но только ли с ним? – «Чуня – как старый Тургенев. „Как хороши, как свежи были розы“. Кто это, свернувшись в калачик, жмётся к моим ногам? Кто это зябнет, кому это так холодно? И все они умерли… умерли…»
Сны о Чуне, чуткие, беспокойные, оказались снами (нет, не о русской и мировой культуре и литературе, о разных её персонажах и ветвящихся сюжетах, хотя мимоходом и о них) о жизни и о её неотступной спутнице. О драгоценности и ускользающей самовластности всего живого. А книга о ней – книгой (связанных между собой так нерасторжимо, что они попросту одно и то же) любви и печали.
«Чуня полна тайны, которую я не хочу разгадывать.» Да и не надо: тайна – не для того, чтобы её разгадывать, – она для того, чтобы её чувствовать. «Она тёмный омут, в который мне лень глядеться. Чуня – бермудский треугольник смысла.» Да мы все таковы.
Именно поэтому, именно в связи с маленькой таксой – хотя та, возможно, очень удивилась бы: «Возьми ключ. Скажи человеку „да“. Почувствуй через тонкую ткань его рубашки сильно бьющееся сердце. Проведи рукой по его волосам. Скоро от нас ничего уже не останется».
Собака – точка уязвимости, точка тревоги, точка открытости неизвестному. В точности как любовь, к чему бы – к кому бы – она ни относилась.
«Твоя слепая собака, бегущая не к тебе, а к миске, когда ты пришёл домой, и виляющая ей хвостом, – всё, что тебе надо знать о любви». О любви, то есть, тебе надо знать только одно, зато уверенно, освобождённо и, при всех печалях, радостно: дело здесь – не в тебе. Оно не в тебе вообще. Милые, уютные, как бы необязательные, будто бы не вполне серьёзные эссе о Чуниной жизни – вообще – то об этом. А серьёзнее-то и некуда.
Может быть, если этого, довольно-таки невместимого, не поймёшь – не будешь вполне человеком.
V. Соединяя разорванное, пересекая границы
Империи: от рождения до смерти[67]
Впору подумать, что империи – раз заведшись в истории – не умирают. Что с некоторых пор они, сколько бы ни распадались, обречены вновь и вновь – даже не возрождаясь в своём прежнем географическом облике – воспроизводиться в телесной памяти и в пластике, в подсознании и навязчивостях государств, пришедших им на смену. И, очень может быть, именно поэтому они никогда не распадаются до конца. Империя – это память о связи и зависимости, от которых, видимо, никогда вполне не избавиться. Так Европа и сейчас помнит Рим, хранит его в себе множеством слепков и отпечатков, явных и неявных тяготений.
Перед нами три книги, объединённых словом «империя»; каждая из них – об одной из погибших, исторически совсем недавно, империй. Одна из них, книга английского историка Ниала Фергюсона, прослеживает историю – от рождения до смерти – одного из величайших в истории по своим масштабам и последствиям государств этого типа – Британской империи. Во второй немецкоязычный швейцарец и гражданин мира Кристиан Крахт подвергает художественной рефлексии империю Германскую. И, наконец, в третьей собраны очерки польского журналиста и писателя Рышарда Капущинского, объединённые темой его путешествий по Советской империи в разные эпохи её существования.
Мы до сих пор, вот и сию минуту, живём в распаде этой последней империи, начало которого на рубеже восьмидесятых-девяностых успел описать Капущинский. Поэтому всё, что сказано об империях, об их травме, опыте и смысле – имеет к нам прямое отношение. Будем читать.
Империя – имя собственное[68]