«Пошли», – сказала она. И все. Без товарищей, без союзников – одни. Снова в «Астру», снова на шоссе. Но на этот раз с другой Лейлой. Она оставила развеселую официантку там, на сессии АВНОЮ, прохаживаться между стульями, подавать чай и флиртовать с важными духами. Она прислонилась головой к окну и смотрела в темноту, на силуэты зловещих деревьев, на оскверненные дорожные знаки и хрустальные пиксели речной поверхности. В темноте скалы едва виднелись и были холодны, как груди брошенной женщины. Я не решалась прервать тишину. Женщина возле меня была отражением чего-то знакомого мне, да, той серьезной девочки, которая сидит со мной за одной партой и разговаривает с математикой на школьной доске. Это не внешность, не одежда, не поведение. Это что-то, присущее ей одной, это как какой-то цвет. Не знаю точно, какой именно, не смогу дать ему номер на условной спектральной шкале. Цвет этот ускользает. При попытке описать его слова становятся жалкими дальтониками.
Я ехала осторожно, боялась животных, которые появляются из темноты, чудовищ, которые выскакивают из реки, других автомобилей, которые несутся по шоссе, привыкшие к этой бессмысленной темноте. Мне не требовалось, чтобы она ко мне обратилась или объяснила, что ее так разочаровало в музее. Совершенно достаточно быть частью чего-то рядом с ней, просто быть рядом с ней. Мы с Лейлой едем, думала я, мы с Лейлой в машине, мы с Лейлой едем в Вену за Армином. «Мы с Лейлой» раскололось на острове, после того ужасного дня. Я его сломала. Но сейчас существовало новое «мы с Лейлой». Иное, неаккуратно соединенное, как два куска разбитой керамики, с трещиной посредине, которую никогда не получится замаскировать. Испорченное, несовершенное, но все же целое.
Она вела себя тихо почти до Крупы, я думала, она заснула, прислонившись к стеклу. А потом через некоторое время вдруг оживилась, словно что-то вспомнив, и открыла дверцу бардачка. Оттуда вывалилось несколько кассет. Она изучала их так серьезно, будто покупает драгоценности, а потом опустила стекло и принялась выбрасывать все, которые оценила как неинтересные.
«Ты что, всегда все выбрасываешь в окно? А тебе известно, сколько времени нужно для того, чтобы пластмасса разложилась в естественных условиях?» – спросила я ее.
«И сколько же его нужно? Давай, просвети меня», – ответила она, продолжая копаться в кассетах.
«Ну, не знаю… Сотни лет. Может, даже тысячу».
«Хоть что-то после нас останется», – сказала она и, выбросив еще несколько кассет, обнаружила одну, которую сунула в магнитофон. Сначала послышался вой, настолько печальный, что я подумала, что магнитофон неисправен. А потом, с какого-то десятого или одиннадцатого дня рождения, из призрачной страны с белыми лампами задышал молодой женский голос:
«Лейла, перестань валять дурака».
Тайчи. Она поставила эту чертову Тайчи. А потом, слегка надув губы, запела: «С заклепками куртка, пьет пиво без пены…»
«Не могу поверить», – сказала я.
Она принялась меня подначивать: «Давай же, Сара…»
«Да ни за что на свете», – ответила я.
Перед глазами у меня блеснули все пластинки Майкла. Дилан. Коэн. «Пинк Флойд». Я из Дублина, у меня есть авокадо, я крутая? Я знаю наизусть Blonde on Blonde. Я не пою Тайчи. А она продолжала: «Печаль в глазах носит… А любит только меня…» И так далее, до бесконечности. Затем последовала «Давай, влюбись в мои глаза…» или, что Лейлу почему-то особенно смешило, – петь не «глаза», а «гласьки». На кассете была только Тайчи. Мне не хотелось признаваться, что я знаю все слова.
«Сколько ей сейчас лет?» – спросила я, надеясь, что пение прекратится.
«Кому? Тайчи? Понятия не имею…»
«Должно быть около пятидесяти. По-моему, она живет где-то за границей».
«Какая разница?» – отрезала она и продолжала петь.