Разумеется, он был прав. Тот, кто видел в тот лучезарный день Савранского на мотороллере и Хоботова в непомерно большом костюме, тот, верно, никогда не забудет, как они неслись по Москве. Люди зачарованно глядели им вслед, а навстречу летели рекламы, вывески, позолоченные солнцем дома, блестели шпили и купола, все сияло и все светилось. И право, мотороллер парил, оторвавшись от этой грешной земли, он стремил полет, зарываясь железным телом в пуховые белые облака, все вперед и выше, вперед и выше, туда, в неведомое, в грядущее, где должно было ждать непременное счастье. Счастье, казавшееся вечным, как молодость, как эта весна.
– Я – орудие? – негодовал Велюров. – Каково?
– Утешьтесь, – утешал его Костик. – Вы, бесспорно, были на высоте. Чуть архаическая манера. Старая школа. Но – ничего. В основном я вами доволен.
– Я – орудие? – Велюров не мог прийти в равновесие.
– Пустяки, – сказал Костик. – Будьте выше. Не раздавить ли нам по стаканчику?
С грустной улыбкой Велюров сказал:
– Вы заметьте, не я это предложил.
Костик с невозмутимым видом мурлыкал хоботовскую полечку:
– Мой отец запрещал, чтоб я польку тан-це-вала.
Велюров солидно поддержал его:
– Вот и мой запрещал, чтоб я польку тан-це-вал.
А невидимый дирижер снова взмахнул своей десницей, и утесовский баритон возник в воздухе:
…Кто этот человек, стоящий перед домом вблизи Покровских ворот, глядящий на него со странной улыбкой? Боже мой! Неужели Костик? Да и вправе ли мы назвать такого почтенного гражданина Костиком? Его возраст исключает подобную фамильярность. Дома, в котором он жил, больше нет. И все, что в нем было, кипело, пенилось, куда-то ушло, улеглось, унялось.
И Костик – (будем уж по привычке называть его так) – молча уходит из Хохловского переулка, все дальше от Покровских ворот. Он шагает, могучими высотниками нависает над ним другая Москва.
Юная парочка, шелестя что-то свое, – рука в руке, щека к щеке, – проплыла навстречу.
Костик только взглянул им вслед и пошел своею дорогой.
Помню.
Старая рукопись
1
Мы тронулись – пятнадцать километров от аэропорта, мимо утопавших в дождевых озерах строений, мимо Коксохима, и тут обнаружилось, что либо я плохо помню эти места, либо мало что можно разобрать за стеной дождя.
И это же повторилось, когда мы въехали в город. Я не узнавал улиц и не мог угадать маршрута – какие-то незнакомые скверы, незнакомые памятники. Было много новых домов, а новые дома почти все на один лад, во всех городах одинаковы. Несколько раз за мокрым стеклом мелькнуло что-то знакомое, но я был не уверен, я ни в чем не был уверен в этот час, и больше всего в себе самом.
Новая гостиница была просторной, светлой, но и она напоминала множество новых гостиниц, в которых мне пришлось побывать. К тому же администратор не сразу отыскал мою фамилию среди тех, кому бронировались номера, – обнаружилось, что он неверно ее записал. Меня все раздражало в это утро, и я едва с ним не сцепился – мой смятенный дух искал выхода. Одним словом, я был рад, когда оказался наконец в своем номере и заперся на ключ.
Тут я попытался себя пристыдить: господи, сказал я себе, ведь это то, о чем ты мечтал. Стучит дождь за окном, на столе чистая бумага, и никуда не надо спешить. Вот он, мир благословенный, чего же тебе еще…
Странно, но дождь всегда сопоставлялся в моем сознании не с бездомностью, не с сиротством, а вовсе наоборот – с теплом и уютом. Он был тем штрихом в картине установившегося житья-бытья, который подчеркивал прочность и благополучие. Вот он безумствует, поливает землю, а я здесь, под надежной крышей, в приятной недосягаемости. Но сегодня дождь не успокаивал меня, а волновал, на душе было смутно, верно мысль, что у себя на родине я живу в гостинице, действовала на меня беспокояще.