Однажды я писал один из своих шедевров, а Сергей возился в коридоре. Подкидывал палку и старался ее поймать. Чаще всего ему это не удавалось, и палка со стуком падала на пол. Этот стук, должно быть, меня отвлекал, во всяком случае, статья не ладилась, и я убедил себя, что обнаружил причину.
Свирепый, как комендант общежития, я выскочил в коридор.
– Что это такое? – заорал я тонким голосом. – Что за глупые игры? Неужели не ясно, что ты мешаешь работать?
Сережа смотрел на меня и хлопал своими длинными ресницами.
– Что ты смотришь? – я распалялся все больше и больше. – Нет, это надо уметь! Кидать палку вверх и вниз! Неужели ничего умней нельзя придумать? Возьми карандаши, рисуй, читай книжку. Черт знает что, больше шести лет парню, мог бы что-нибудь соображать.
Я забрал у него палку, его ресницы захлопали еще быстрей, губы поползли вперед, он старался не заплакать.
И в этот-то миг я понял то, что давно старался понять, – кричали на меня! Сколько раз мне запрещали шуметь в подобных же выражениях. Теперь-то ясно, что я никому не мешал, а просто-напросто один из взрослых думал, как ему похитрей поступить, другой гадал, где сейчас бродит жена, третий вспоминал, как его распек начальник. Каждый из них срывал на мне свою злость за несовершенство мира, и я был чудной отдушиной, безответной, готовой принять груз чужих обид.
А сейчас роли переменились – Сережа заступил мое место, и он должен платить мне за то, что статья у меня не выходит и что журналистика – не мое призвание.
Интересно, очень ли старым я кажусь Сергею? Должно быть, очень. Я вдруг вспомнил с отчетливой ясностью один вечер. Мы сидим в столовой, отец держит меня на коленях, оранжевый свет льется из-под абажура, гости пьют чай.
– Папа, – спрашиваю я вдруг, – сколько тебе лет?
– Тридцать пять, – отвечает отец.
Мне он показался тогда бесконечно старым, еще бы – тридцать пять лет. А ведь это и был зенит его жизни, тот самый зенит, который теперь прохожу я…
– Сереженька, – шепнул я неожиданно для себя. В этот миг я понял, что, если не рассветет, я заору, так жалко мне стало мальчика. И сколько я ни внушал себе, что это глупая беспричинная жалость, что я псих, которого давно пора свезти в желтый дом, – легче не становилось. Чувство какой-то неясной вины перед моим малышом уже не давало дышать. Точно в лихоманке метался я по кровати. И уже перед тем как в комнате засветлело, еще один пережитый вечер возник в моей гудевшей от бессонницы голове.
В тот вечер я вернулся домой позже, чем предполагал, меня задержали в редакции, и, уже отпирая дверь ключом, услышал громкий Сережин плач.
– Теперь не полезешь, – сказала Мария Львовна.
– Нет, полезу! – закричал Сережа, и его голосок с почти неестественными верхними нотами дрожал от горя и негодования. – Даю вам самое честное слово – полезу!
Когда я волновался, я никогда не мог быстро открыть дверь, а сейчас я здорово волновался. Прошла почти минута, покамест ключ подчинился.
– В чем дело? – спросил я.
Сын бросился ко мне. Лицо его было в царапинах, на лбу набухала слива, под черным глазом обозначался синяк.
– Он, видите ли, рыцарь, – сказала Мария Львовна; она тоже сильно волновалась.
Оказалось, Сережа стал на защиту мальчика из соседнего подъезда, редкостно глупого толстячка, который всегда был предметом шуток, чаще всего – беззлобных. И на этот раз его задирали, как обычно, и сам толстячок не слишком переживал – привык, и вот именно это – Сережа не мог объяснить толком, но я его понял, – возмутило моего сына. Это спокойное и настойчивое отбирание достоинства и эта легкая отдача, бездумная примиренность с потерей его потрясли. Он не мог всего этого объяснить, не мог выразить, но каким-то высшим прозрением, порою посещающим детей, постигал, что именно сейчас происходит опустошение человека, продажа в рабство, и он восстал.
Сережу побили, и если принять в расчет его годы, побили жестоко. Мы раздели его, помыли и положили спать, он долго не засыпал, всхлипывал и тянул носом, а я стоял у окна и не зажигал света. Я уже знал, что еще одна боль вошла в мою душу, и сколько бы лет ни пришлось мне жить, этого вечера я не забуду. Мальчик заворочался. Стараясь ступать как можно бесшумней, я к нему подошел. Он лежал на спине с закрытыми глазами. Я остановился. Кажется, все-таки задремал. И тут до меня донесся глубокий горестный вздох. «Неудачный день», – сказал он чуть слышно и повернулся к стене.
9
Папок у историка было множество, и я плохо соображал, с какой мне следует начать. Впрочем, возможно, меня смущало присутствие Нины Константиновны. Кажется, она это почувствовала.
– Я вас оставлю, – сказала она, – пора на службу. Когда вы уйдете, вы просто захлопните дверь.
Она двигалась по комнате утренняя, свежая, лицо ее, поразившее меня своей почти неестественной белизной, разрумянилось, и я поймал себя на том, что не отрываясь смотрю на ее порозовевшие скулы. Должно быть, она ощутила мой нескромный взгляд, потому что внезапно нахмурилась.
– Ну, не буду вас отвлекать, – проговорила она поспешно и, взяв огромную хозяйственную сумку, двинулась к дверям.