Вполне осознанно в основы уголовного законодательства вводилась категория политических преступлений. Давалась чрезвычайно широкая трактовка контрреволюционных преступлений, которые включали не только активные действия, направленные на «свержение, подрыв или ослабление» советской власти, но и намерения такого рода, интерпретировавшиеся как экономический саботаж и контрреволюционная агитация, под которые легко можно было подвести любые формы критики произвола и беззакония[579]
. В этом контексте отрицались традиционные представления состязательного правосудия, в частности – предложение А. Сольца убрать из судебного процесса обвинителя и защитника, сосредоточившись «на качестве следственного аппарата»[580]. Общим ориентиром становился закон о подозрительных Французской революции: «ты подозрителен, и этого достаточно, чтобы принять против тебя репрессивные меры». «Что же, – спрашивал обвинитель на политических процессах Н. Крыленко, – этот принцип вызовет противоречие или возмущение в пролетарских кругах? Нет. Вызовет противоречие в нашем сознании? Нет. И этот правильный принцип уже в достаточной степени внедрен в сознание масс». Исходя из этого он предлагал своеобразное соединение ломброзианства и марксизма в уголовном праве – в широкой трактовке понятий «социально опасных действий» (включавших всякое инакомыслие) и соответствующие «меры социальной защиты» (от смертной казни до «воспитательно-политических мер» к врагам общества). «Полное отрицание принципа дозирования репрессий, – заявлял он, – вот на чем мы прежде всего настаиваем»[581]. Вся логика этого «правового» развития ретроспективно укладывалась в три этапа – разрушения права в период «военного коммунизма», отступления и нового наступления с позиций «советского права»[582].Безжалостность большевиков (как и других террористических движений) выступала способом преодоления социального невроза (комплекса исторической и психической неполноценности) – реакцией на предшествующие фрустрации, была выражением чувства мести, вообще стремления к уничтожению раздражающего культурного многообразия. Все большевики, вспоминала Е. Бош, знали о стремлении Ленина к «беспощадному подавлению» всех врагов революции[583]
. Когда, в присутствии В. Адоратского, еще в 1905 г. перед Лениным был поставлен вопрос, «как быть со слугами старого режима» и «каков будет В.И. в роли Робеспьера», тот «полушутя наметил такой план действий»: «Будем спрашивать, – ты за кого? За революцию или против? Если против – к стенке, если за – иди к нам и работай». Этот ответ вызвал скептическое, но оказавшееся пророческим замечание Крупской: «Ну вот и перестреляешь как раз тех, которые лучше, которые будут иметь мужество открыто заявить о своих взглядах»[584]. Эти сравнения Ленина с Робеспьером вовсе не выглядят натяжкой, подчеркивая скорее сходство их позиций. М. Робеспьер различал революционное и конституционное правительство почти таким же способом, как коммунисты отличали период диктатуры пролетариата от периода бесклассового общества, перед наступлением которого она окончательно пройдет[585]. Марат проповедовал евангелие террора, его политическим идеалом была скорее народная диктатура, чем любого рода либеральный конституционализм. «Деятельность этих миссионеров террора не ограничивалась лишь подавлением восстаний. Они являлись также миссионерами социальной революции и антихристианской пропаганды»[586]. Эти черты представлены в фанатичной агрессивности Ленина, «умевшего ненавидеть врагов революции», глаза которого, по воспоминаниям Антонова-Саратовского, «светились и великой скорбью и великой жестокостью», так что у него «пошли мурашки по спине от его взгляда»[587]. Сам Ленин был не только теоретиком и исследователем террора, но и его организатором. Отвергая эсеровскую концепцию индивидуального террора как неэффективную, он отдавал предпочтение массовому террору: «Один умный писатель по государственным вопросам, – говорил он, имея в виду Макиавелли, – справедливо писал, что если необходимо для осуществления известной политической цели пойти на ряд жестокостей, то надо осуществлять их самым энергичным образом и в самый кратчайший срок, ибо длительного применения жестокостей народные массы не вынесут»[588]. О продуманности этих высказываний свидетельствует не только их неоднократное повторение, но и воспоминания современников (например, Н. Валентинова), показавших, что идея террора вынашивалась Лениным задолго до Октябрьского переворота и Гражданской войны, когда он выразил готовность вешать интеллигентов на фонарях. Предчувствие террора не обмануло современников созыва и роспуска Учредительного собрания[589], говоривших о наступлении эпохи «под знаком топора»[590], русской Голгофе[591] и «гильотине за работой»[592].