Это уж она теперь, ставши матерью взрослых детей, задавала эти вопросы, и жаль становилось себя, то есть ту Шурочку, до слез.
Что за человек был ее отец?
Ныне она всматривалась в свое прошлое и на вопрос этот не находила ответа. Точнее, ответ был, но неудовлетворительный, непримирительный.
У нее осталось убеждение, что отец умел в жизни только одно: молчаливо ухаживать за скотом. Коров, лошадей, свиней, собак, гусей — всякую живность воспринимал он наравне с людьми, только в отличие от людей со скотиной чувствовал себя уверенней и проще. Мимо теленка не пройдет просто так, обязательно погладит и норовит угостить корочкой хлеба; поросят носил на руках и нянчил словно младенцев; со щенками играть любил, а дочерей своих приласкать словно бы стыдился. Может, и впрямь стыдился? Как слабости или как чего-то недостойного. Почему?
Одевался он, кажется, всю жизнь в одно и то же: штаны и пиджак без пуговиц, с отвисшими карманами, и рубаха с воротником, свалянным в жгут; обувался в сапоги и летом, и зимой, причем они у него были самодельные — «сагиры». И если в праздник надевал он свежую рубаху, то обуви другой не признавал.
Здесь, в этих телятниках и коровниках, был его мир, здесь и место Шурочкиного раннего детства… Все, что произошло до той поры, ныне ей неведомо, разве что кое-какие обрывки разговоров, да еще упомянутое вскользь в письмах сестер: это о маме.
Ее первые воспоминания… или первые проблески сознания?
Холодно. Временами очень холодно. Оконное стекло и дверь обметаны наледями… Через дверные щели дует… А когда топится печка — дымно. И всегда полутемно, даже днем — окошечко маленькое, стекло мутное, заросшее изнутри и снаружи инеем.
Дверь открывается прямо на улицу, где белый снег, сухая поземка, острый ветер.
Всегда хочется есть, а хлеба нет, одна картошка.
Куда-то уходит и возвращается сестра Рая, что-нибудь приносит, и тогда все сгрудятся вокруг нее, рвут из рук.
Мама ушла, и вот ее все нет и нет. Приходящие соседки вздыхают, что-нибудь оставляют из съестного и исчезают.
По ночам переполох: волки раскопали крышу над коровой, она чует звериный запах, возню и рычание — мечется. Коровье стойло рядом, за стеной из тонких бревен, и Райка кричит, колотит в эту загородку палкой — напугать волков. Может, напугала, поскольку корова осталась жива — не съели ее.
Так тянется очень долго, и из времени этого помнит Шура словно бы картины, выхваченные из ночи всполохами тревожных молний.
Потом видится светлый майский день. Это уже в Анаше, в детдоме. Нянька выводит ее, Шуру, на улицу — на скамье под соснами сидят двое в солдатском. Нянька говорит ей, что который-то из них — ее отец. Один рослый, красивый, подпоясан широким блестящим ремнем, белозубо улыбается; у него большие руки, чуб волнами… А рядом другой и тоже улыбается, но улыбка совсем иная — потерянная, жалкая, и гимнастерка на нем выцветшая, старенькая, без ремня. Конечно, ее отец самый красивый! Шура забирается на колени к чубатому, а вокруг все смеются. Чего это они? Оказывается, она ошиблась: забралась на колени к управляющему совхозным отделением, а ее отец — тот, второй, совершенно лысый, мешковато одетый… Именно он увозит ее из детдома.
— Ты что! — возмутилась Рая, услышав от Шуры этот рассказ. — Это же я тебя забрала из детдома! Забыла?! Я приехала в детдом проведать вас, сестер: ты прибежала и стала меня просить: сестреночка, возьми меня с собой. Уж так просила! А куда я возьму? Сама-то еще… пятнадцати нет. А ты плачешь: сестреночка, возьми, мне здесь плохо… Я тебя и спрятала в телегу, говорю: сиди тихо, а то нянька услышит. Ты зарылась в солому, я тебя и увезла.
— Рая, как же так? А я помню, везли меня в зеленой расписной коляске — такие у нас, помнишь, были? Кошевками звали, на них еще женихи сватать ездили. Помню, сзади девчонки висли, хватались за спинку кошевы, а ногами опирались на оси колес. Потом мы долго ехали, а ночь была темная… звезды… Я уснула, и кто-то меня на руках в дом вносил… и я видела огонь в печи, а возле крыльца лежала белая корова.
— Ишь ты, все помнишь!.. Это наша Малютка. Была у нас така маленька лохматенька коровка, Малюткой звали. Она, верно, сивенькая была.
— Помню, помню: лохматенькая, да.
— А огонь, наверно, не в печи — печь летом не топили. Это таганок прямо на улице — Нина Болина таганок развела, она со мной тогда жила…
Должно быть, совсем в другой день она сидела на коленях у управляющего. А как же с кошевкой расписной? Откуда она всплывает в памяти?.. Все сместилось в сознании.
— Ох, было с тобой хлопот! Мне куды пойти надо — ты не пускаешь, цепляешься за подол. Как тока услышит, что я на базы собираюсь, сичас пальтушку вот этак на пол хвось, сама на нее кинется, руки — в рукава, потом вот этак через голову и — готова, оделась. Ага, так одевалась. Пузо почти что голое, штанишек нету, на ногах — цыпки…
Есть фотография: мальчишеская голова, стриженная наголо, глазки широко расставлены, настырные, требовательные, мордашка давно неумываемая, и на голом тельце самошитое, немыслимо грязное платьице — это она, Шура, в шести-семилетнем возрасте.