Не плакал он с детства, давно, когда не ему, а младшему брату достался в плохие дни (степь разозлилась на них) кумыс, и стиснулся, слипся в комочек. Его мутузили от нечего делать, «за так», что же будет сейчас. Но никто не дотронулся. Оцепенение, чреватое открытием кого-то другого в себе, легло на стройбат, употребляемый для разрушений строительства. Молчали эвенки, якуты и манси, молчали вепсы, чудь, меря, корейцы с Дальнего и корейцы ташкентские, непререкаемый Дагестан, месхетинские турки, татары Поволжья, узбеки ферганские и наманганские, таджики с Памира и Бадахшана, гуцульщина Закарпатья, молдавщина Поднестровья, все Закавказье, включая татов-мусульман и татов-иудеев, молчала Белая, Малая и Великая Русь. Никто не трогал маленького Чурку, а Чурка трогал каждого из них, разве могли бы они стоять и молчать. Захныкал эвенк, устыдился, но какая-то воля, мощнее, чем мысль о достоинстве, присудила ему разрыдаться. Шмыгнул заразившийся ханты-манси. Перекинулось на памирца, захлюпал бесслезно и безбоязненно. Сочились, обнявшись, узбеки. Крутили мокрыми личиками корейцы обоих разрядов. По-мужски неприметно, ни звуком, ни позой не выдавая себя, покрякивали финно-угорцы, в соседстве с которыми голосили наотмашь понтийские греки, тоже и эллины ленинградские, ходившие в церковь свою на Морской, сломали, отовсюду попятились греки, но не иссякли, пока не отпали всем миром грузины, плакали под армянский траурный барабан-шарабан, под зурну азерийства, и рвали соленые гимнастерки славяне. Сморкалось, всхлипывало, утопало, у них был теперь общий язык, язык бесполезного плача в стране. Вы устали, возвращайтесь, ребята, повторил Мгер-Клавдий Мгоян. Ломать не строить. Они пришли в армейском строю долбить Колизей, разбитые на землячества, национальные и народно-фольклорные группы крови, они возвращались, смяв лейтенантов, влажной ордой побратимства, с Чуркой-бурятом, чумной обезьянкой во главе всесмешения. Когда же площадь освободилась и пыль улеглась, в чистое место развалин явились гладиаторы Колизея, десять из Легиона одиннадцати, расквартированного в Доме бойца, и встали рядом с командиром.
Происхождение Мгера теряется в неразберихе курдско-айсорской резни. Ее последний по времени всплеск, грозивший окончательным истреблением ассирийцев, которые, отнимая лошадей от стариков, передавая их молодым, двенадцать дней горного перехода пили снег, жевали ремни и дошли из Урмии в Ниневию, откуда в меньшинстве еще меньшем спустились в Москву и размножились обувными чистильщиками, этот всплеск вывел из памяти предыдущие годы расовых избиений. В такой прежний год айсорка зачала от курда. Он не смог поселить ее у себя, а как не нашлось ей, подстилке, пристанища у своих, отъехала с шестимесячным, почитай, животом, в сохлом скрипе колес в Закавказье, встретив там армянина, хозяина лавки на рынке, около Тезапирской мечети. Армянин усыновил выблядка, дал ему имя и умер некстати, погребенный под ворохом закладных. Денег, вырученных от продажи лавчонки, духана (не путать с тифлисскими кабачками, кабачки — с ереванскими баклажанами), не хватило даже на то, чтобы Мгер научился чему-нибудь кроме водоношения, но уж в этом соперников не было. Ведра порхали в его руках, добросовестность нрава, синие очи и облученная бронза гермеса сделали его любимцем базара. Ему сравнялся двадцать один, двадцать один год босяцкого услужения за харчи и гроши, когда на задах Тезапира, на тыльной стене загроможденного торговлей ислама Мгер прочел по складам объявление о наборе в Новую Капуанскую школу и о создании Колизея, милостью воцаренного Освободителя. Русскую грамоту разумел он нетвердо, другую тоже, значения слов, судя по их частоте, важнейших в продранной гвоздем бумаге, как, например, «гладиаторы» или же «восстановление знаменитых ристалищ», тускло мерцали в тумане, однако спазм и головокружение, небывалые после сотни ведер за смену, направили его по адресу в левом нижнем углу.