Спотыкаясь, не разбирая дороги, добрался до раздевалки. В подвесной аптечке корпия, арника, вернул нетронутыми в ячейки. Прилег на скамью, на расстеленный плащ униформы, тряпье и рухлядь реквизита, натасканного итальянцем из ложноклассических постановок, отвергнутых накануне пожара в драмтеатре вторым или третьим правительством революции. Траченный молью, в млечных разводах и пятнах — закулисное ложе любви? — бархатный плащ центуриона из «Мессалины». На предплечьях горели капельки крови. Рассохлая скамья заскрипела, поерзал, завертываясь в лежалую ткань. Кожа зудела, натертая латами, жжение подкралось к паху, засвербило в яичках, под мышками, слизью и комьями обложило ангинозное горло, и кто-то закрыл ему веки, прижав удаленными из обращенья монетками, их брали сдачей на базаре бывшие, староверы с бульвара, толкователи лживых газет.
«Почему ты не позволил себе, Клавдий?» — спросил голос, источник которого, блуждая между средним ухом и неисследованными долями мозга, вызывал эффект сплошной радиофицированности эфира, как если бы слову не нужно было с шипением и треском мчаться сквозь грозы и бури, как если бы оно от века провозглашалось в этих затерянных по ущельям аулах, на пастбищах и на плавбазах, в снегах и в цехах. «Клавдий? Какой еще Клавдий?» — спросил за пеленою Мгоян. «В тебе будет убрана тяжесть, — продолжил, не удостаивая объяснением, голос, — ты слишком тяжелый, Мгер-Клавдий». Сто двадцать тончайших трубок — распростертый навзничь, он понимал, что сто двадцать, что этим числом выражалось настоящее измерение количества, на иллюзорной же поверхности «реального» счета трубочек могла быть и тысяча двадцать, мог быть миллион, — припали жадными устьицами к соцветиям и миндалинам, к лимфатическим вздутиям и нарывам на карте Мгояна. Всосались, стали засасывать их в себя. Доселе Мгер не болел, а захворай, бедность и присущий невежеству обскурантизм в отношении недоступного оградили бы его от врачей, поэтому из двух очевидных сравнений, с вмешательством медицинским и пыточным, ему пришло в голову только второе. Но разве так истязают? где же боль? ему не было больно. Я бы сказал: переливание, выливание крови, всех ее литров, однако прозрачные, сосущие трубки были бесцветны.
Тяжесть покидала Мгояна, тяжесть и сила, сила и стойкость, стойкость и твердость, твердость и мощь. В смятении, не в состоянии сдвинуться, наблюдал он за тем, как вытекает из ста двадцати пробоин жизнь, его жизнь, о которой не приводилось задуматься, а теперь уже поздно. Но страх не был искренним, он скорее приличествовал минуте, нежели, вытесняя все прочее, ощущался; страх тоже был наблюдаем со стороны, по мере его убывания вследствие приближения к точке, куда Мгера вели вожатые. В этой точке у Мгера не было силы, но еще не прибавилось слабости. Что же это за точка? Ее можно описать приблизительно, посредством отрицаний либо через гипотетические, пограничные отрицаниям утверждения. В этой точке, точке после исхода силы и до наступления слабости, ведомый оказывался на равном расстоянии от всего, из чего складывались он и его мир перед пришествием в данный пункт, так что, пожалуй, я не преувеличу, допустив, что это было среднее место, родственное по своим свойствам нулю. В среднем месте не бывает болезней, не бывает здоровья. Им подавай выпукло-ясную плоть, а тело Мгояна исчезло, но не как пропадает оно у задремавшего в теплой ванне купальщика-сибарита, коему снится «Исчезновение плоти», не как порхнувшая с глаз долой птаха, чей полет продолжается в том из небес, где ему внимают другие глаза, не как разбитое войско, о котором для красоты и риторики говорят, что оно прекратило существовать, а служивые разбредаются, оседая, кому повезет, на незанятой коечке подле жены, и снова реют над пепелищем знамена, запевает рожок, собирайся, друг ситный, в кампанию. Мгояна просто не стало, в поножах и опереточной каске, не более и не менее римской, чем весь антураж Капуанского заведения, на перешитом из портьеры плаще, ибо «Мессалина» игралась уже за копейки; с двумя цепочками алых капелек на предплечьях. Но не стало и страха, вернейшего спутника тела.