Однако, в отличие от немцев, французские власти не перешли на английский язык, чтобы обеспечить свою коммерческую и политическую эффективность. Хотя все больше и больше молодых французов изучали английский и выезжали за границу, чтобы пользоваться им, власть решительно заняла оборонительную позицию: несомненно, отчасти из-за совпадения снижения использования французского языка с уменьшением международной роли страны. Великобритания избежала этого, потому что американцы тоже говорили по-английски.
Первоначальная реакция французов на признаки сокращения использования французского состояла в том, чтобы настаивать, чтобы другие продолжали говорить на их языке: как выразился президент Жорж Помпиду в начале 1970-х годов, «если французский когда-либо перестанет быть основным рабочим языком Европы, то сама Европа никогда не будет полностью европейской». Однако вскоре стало ясно, что это безнадежное дело, и интеллектуалы и политики предпочли вместо этого «осадный менталитет»: если на французском больше не говорят за пределами страны, то, по крайней мере, он должен иметь исключительную монополию внутри нее. В июле 1992 года 250 выдающихся личностей, в частности писатели Режис Дебре, Ален Финкелькраут, Жан Дютур, Жан Галло и Филипп Соллерс, подписали петицию, в которой требовали, чтобы правительство законодательно закрепило исключительное использование французского на конференциях и встречах, которые проводятся на французской территории, в фильмах с французским финансированием и тому подобное. В противном случае, предупреждали они, «англоглоты» заставят нас всех говорить по-английски, или, скорее, по-американски».
Французские чиновники всех политических убеждений были рады подчиниться, пусть даже только формально. «В международных организациях, в науке и даже в стенах наших городов, — заявила министр и член социалистической партии Катрин Таска, — битвы за французский язык не избежать». Через два года министр культуры консерватор Жак Тубон продолжил эту тему, открыто высказав то, что оставила недоговореним Таска: поводом для беспокойства был не только упадок французского, но, прежде всего, гегемония английского. «Почему, — спрашивал Тубон, — наши дети должны изучать убогий английский — то, что они всегда могут выучить в любом возрасте, — когда им следовало бы стать более глубокими ценителями немецкого, испанского, арабского, китайского, итальянского, португальского или русского?»
Цель Тубона — которую он презрительно назвал «торгашеским английским», который вытесняет французский («основной капитал, символ достоинства французского народа») — все время ускользала, даже когда он брал ее на мушку. Интеллектуалы вроде Мишеля Серра, могли жаловаться, что на улицах Парижа во время оккупации было меньше названий на немецком языке, чем сегодня на английском, но молодому поколению, выросшему на фильмах, телевизионных шоу, видеоиграх, интернет-сайтах и международной поп-музыке — и говорившему на современном французским сленгом, в котором было полно заимствованных и адаптированных слов и словосочетаний, — было глубоко наплевать.
Принять закон, обязывавший французов говорить друг с другом на французском — это было одно дело. Но попытка ввести требование, чтобы иностранные ученые, бизнесмены, аналитики, юристы, архитекторы и т. п, находясь на французской территории, изъяснялись бы только на французском или понимали его, когда на нем говорят другие, могла иметь только одно следствие: они перенесут свой бизнес и свои идеи куда-нибудь в другие страны. К началу нового века эту истину осознали большинство французских публичных лиц и политиков (хотя далеко не все), и они смирились с жесткой реальностью Европы ХХІ века. Новые европейские элиты, кем бы они ни были, не говорили и не собирались говорить на французском: «Европа» больше не была французским проектом.
Чтобы понять, какой же была Европа в конце второго тысячелетия, хочется проследить, как это сделали мы, ее внутренние расколы, трещины и разрывы, неизбежно отражающие глубоко расколотую современную историю континента и безоговорочное разнообразие ее сообществ, идентичностей и историй, которые накладывались друг на друга. Но представление европейцев о том, кто они такие и как они живут, было сформировано как тем, что их связывало, так и тем, что их разделяло: и теперь они были связаны друг с другом более тесно, чем когда-либо прежде.
Лучшей иллюстрацией «все более тесного союза», в который объединились европейцы, — или, точнее, были объединены их просвещенными политическими лидерами, — была все более плотная сеть коммуникаций, которая его породила. Инфраструктура внутриевропейских перевозок, — мосты, туннели, дороги, поезда и паромы — за последние десятилетия расширилась до неузнаваемости. Европейцы теперь имели самую быструю и (за исключением справедливо порицаемой британской железнодорожной сети) самую безопасную систему железных дорог в мире.