«Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше - ну пойдем!» Опамятовавшись сказал он мне: «Мне было пригрезилось, что я с тобой лезу вверх по этим книгам и полкам, высоко — и голова закружилась».
Немного погодя он опять, не раскрывая глаз, стал искать мою руку и, потянув ее, сказал: «Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе!»
Друзья и ближние, молча, сложа руки, окружили изголовье отходящего. Я, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше. Он вдруг, будто проснувшись, быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал:
«Кончена жизнь».
Я не дослышал и спросил тихо: «Что кончено».
«Жизнь кончена», - отвечал он внятно и положительно.
«Тяжело дышать, давит» - были последние слова его. Всеместное спокойствие разлилось по всему телу - руки остыли по самые плечи, пальцы на ногах, ступни, колена также, - отрывистое, частое дыхание изменялось более и более на медленное, тихое, протяжное - еще один слабый, едва заметный вздох - и - пропасть необъятная, неизмеримая разделяла уже живых от мертвого![709].
Было 2 часа 45 минут. Пушкина не стало.
Круги по воде
Пушкин умер, но катастрофа 1837 года на этом не закончилась. Дуэльная история, перестав быть частным делом пушкинской семьи, вышла на поверхность, поселилась в умах и сердцах многих людей. Слухи и домыслы как круги по воде стали расходиться по стране, вызывая волнение и смуту в настроениях россиян.
Люди, собравшиеся у дома Пушкина, в большинстве своем книг его не читали. Они просто слышали, что иностранец убил русского, к тому же поэта, а значит, ранимого и беззащитного, и пришли выразить несогласие с засильем иностранцев, которые своим самолюбованием и хищными повадками разрушали патриархальный, семейный уклад российской жизни.
Были здесь и читатели Пушкина - в основном студенты, но они читали и принимали у поэта только то, что он написал в молодости, находясь в поиске, переживая «дух отрицания или сомнения». Их привели сюда строки из «Кинжала»:
Везде его найдет удар нежданный твой ...
О юный праведник, избранник роковой...[710].
Они не знали, да и не могли знать, поскольку время для воспоминаний еще не наступило, что зрелый поэт, отказавшись от крови и насилия, совсем иначе оценивал свой ранний поэтический опыт:
Это плохо, высокопарно! ...Мне кажется, что это стихотворение я написал на ходулях, так оно напыщенно. Как человек глуп, когда он молод! Мои герои того времени скрежещут зубами и заставляют скрежетать зубами меня самого[711].
Правительство, заметно состоявшее из иностранцев, и царь, по крови тоже иностранец, испугались народного движения и в духе европейского «просвещения» приняли самые радикальные и подлые меры: выставили жандармов, тайно перенесли место панихиды, а главарей и зачинщиков стихийного выступления нашли среди друзей поэта, ввергнув их в полное замешательство.
Вяземский и Жуковский принялись оправдываться, явно искажая смысл дуэльной истории, не щадя достоинства поэта. А ведь, именно, в достоинстве писателя[712], по мнению Пушкина, заключалась его народность!
Исключая даже намек на политическую окраску событий, они настаивали на частном характере катастрофы, на ее случайной связи с народным волнением. И все высокое, справедливое и поэтическое, сказанное ими о последних днях Пушкина, было продиктовано лишь одним желаньем скрыть от читателя и общества факт, что в отношениях поэта и власти назрел кризис, что последний и главный опыт в жизни поэта - его работа над «Историей Петра» - работа, безусловно, политическая – оказалась невостребованной властью, что призыв к переосмыслению истории и возрождению подлинной русской культуры, не был услышан Николаем.
Жуковский совестился, чувствуя, что грешит, публикуя «Последние минуты Пушкина». Его письмо к Бенкендорфу, способное в какой-то мере исправить следы невольного отступничества, было исполнено боли, искреннего чувства и справедливого, едва сдерживаемого, гнева: