Какое благородное и верное письмо! Вот если бы с ним Жуковский вышел к российской публике, а не с «Последними минутами Пушкина», выполненными в верноподданническом духе и говорившими совсем о другом - о трогательном единстве поэта и власти, о том, как правительство понимало и заботилось о Пушкине. Куда как спокойней было писать:
Редкий из посетителей, помолясь перед гробом, не помолился в то же время за государя, и можно сказать, что это изъявление национальной печали о поэте было самым трогательным прославлением его великодушного покровителя[717]!
Отведя душу в письме к Бенкендорфу, Жуковский не решился опубликовать его. Соотечественникам оставалось догадываться, что же на самом деле произошло между царем и поэтом. Друг заботился о будущем детей Пушкина, забывая о будущем страны, в которой им предстояло жить. Стоит ли удивляться, что дочь поэта – Мария – умрет без средств к существованию в голодной Москве в далеком 1919 году!
Примерно за месяц до этого написал свое письмо к великому князю и Вяземский. Правда, цель этого послания была несколько иной. Если Жуковского искренне возмутило циничное отношение правительства к поэту, то Вяземский желал одного - личного оправдания перед властью. Работал он не один: ему помогали жена и Долли Фикельмон. Письмо сопровождалось доказательной базой - целой подборкой документов – и от того имело внушительный вид.
Князь начинал с красивой фразы, как бы защищавшей друга: «Клевета продолжала терзать память Пушкина, как терзала при жизни его душу». Но слова эти были лишь прелюдией к выражению мыслей другого рода:
Я не из тех патриотов, которые содрогаются при имени иностранца, я удовлетворяюсь патриотизмом в духе Петра Великого, который был патриотом с ног до головы, но признавал, несмотря на это, что есть у иностранцев преимущества, которыми можно позаимствоваться[718].
Вяземский прекрасно понимал, что этим заявлением он сам более других терзает память Пушкина. Он даже сознавался, что между ним и поэтом,
бывало иногда разномыслие в так называемых чисто русских вопросах. Он, хотя вовсе не славянофил, примыкал нередко к понятиям, сочувствиям, умозрениям ... России, не признающей Европы ... то есть допетровской России[719].
Так князь давал понять власти, что в ее разногласиях с поэтом он целиком находился на стороне власти. Его крайне расстроило,
что выражения горя к столь несчастной кончине, потере друга, поклонения таланту были истолкованы, как политическое и враждебное правительству движение.
И он дал событиям свое толкование:
Старый граф Строганов, родственник г-жи Пушкиной, поспешил объявить, что он берет на себя издержки по похоронам. ...Он хотел, чтобы похороны были насколько возможно торжественнее, так как он устраивал их на свой счет. ...Могли ли мы вмешиваться в распоряжения графа Строганова?
Выходит, во всех невольных «излишествах», заметных приготовлениях виновен был Строганов, а друзья поэта, занятые своим горем, не обратили на них внимание? Конечно, в черновике Вяземский попытался говорить о ложности полицейских донесений, о нелепости правительственных мер, но все это выходило опять же дерзко. Проще было перевести внимание на всемогущего Строганова, а себя изобразить случайной жертвой:
Не было той нелепости, которая не была бы нам приписана... Клянусь перед богом и перед вами, что все, чему поверили, или хотели заставить поверить о нас, - была ложь, самая отвратительная ложь. ...Боже великий! Как могла какая-нибудь супротивная мысль закрасться туда, где было одно умиление, одна благоговейная преданность, где характер государя явился перед нами во всей своей чистоте, во всем, что только есть в нем благородного и возвышенного, когда он бывает сам собою, когда действует без посредников?
Князь вычеркнул опасные строчки о неловких действиях правительства и принялся с пафосом отстаивать образ поэта, который, как ему казалось, вполне устраивал власть:
Кроме того, какое невежество, какие узкие и ограниченные взгляды проглядывают в подобных суждениях о Пушкине! Какой он был политический деятель! Он прежде всего был поэт, и только поэт.