Что до гнусного памфлета, направленного против Пушкина, то он вызвал во мне негодование и отвращение. Не понимаю, как мог найтись подлец, достаточно злой, чтобы облить грязью прекрасную и добродетельную женщину с целью оскорбить мужа под позорным покрывалом анонима: пощечина, данная рукой палача — вот чего он, по-моему, заслуживает. — Меня заранее приводит в негодование то, что если когда-либо этот негодяй откроется, снисходительное петербургское общество будет всецело его соучастником, не выбросив мерзавца из своей среды. Я же сам с восторгом выразил бы ему мое мнение о нем[202].
Складывается впечатление, что Карамзин знал о ком идет речь. Мысленно он ставит анонимщика на эшафот. Видит, как палач перед казнью бьет его по лицу, но этого мало и молодой человек сам готов занять место экзекутора. Конечно, он фантазирует. Благородный пафос его речи не скрывает бессилие ума, тронутого обычным испугом. Он ничего не знает, а потому ничем не стеснен. Но в одном его воображение не свободно. Воспитанный светом, он понимает, что по тем же законам, по каким пощечина от руки палача считается хуже смерти, история с анонимкой не воспринимается чем-то значительным. Оскорбление должно быть личным или никаким. Важна сама интрига, поступки, а отсюда и право оскорблять или быть оскорбленным, требовать удовлетворения. Вот что занимало общество. У пресловутого «жужжанья клеветы» был определенный смысл - так называемые, «сплетницы» и «сплетники» следили за соблюдением обычаев, «освященных временем и привычкою»[203]. Правда, разбавленное «новой аристократией», вышедшей из разночинцев, общество постепенно мельчало, теряя представление о чести и достоинстве, подменяя их карьерным интересом, и все меньше обращало внимание на традиции.
Между тем, сестра поэта - Ольга Сергеевна Павлищева – писала отцу из Варшавы в Москву:
Что же до Александра, он ничего не пишет нам, не ответил на крайне важное письмо мужа, требовавшее безотлагательного ответа[204].
В этом письме, написанном роковым днем 4 ноября 1836 года, речь шла о фамильном наследстве Пушкиных. Михайловское - место ссылки и духовного обновления поэта в поворотном 1824 году - стало одним из незаметных, но очень важных участников дуэльной истории. Купленная под могилу земля в Святогорском монастыре говорит о многом. Дело не в том, что поэт предчувствовал приближение смерти. Главное, что он хотел встретить ее здесь - в Михайловском. И не так скоро, как это ему приписывают. Он собирался жить. Давно замечено, что о своем захоронении пекутся, как правило, долгожители. Людям несогласным с жизнью противна сама мысль об оставленном ими земном следе. Они готовы сгинуть в любом месте, только бы их оставили в покое. Но Пушкин готовился жить долго, по крайней мере, лет семьдесят – так ему напророчила Кирнгоф,
если на 37-м году возраста не случится с ним какой беды от белой лошади, или белой головы, или белого человека[205].
В. П. Бурнашов, в первых числах декабря, скорее всего 4-го, встретивший поэта у Н.И.Греча, вспоминал, что
Пушкин, как заметили многие, был не в своей тарелке, на его впечатлительном лице отражалась мрачная задумчивость. Пробыв у Греча с полчаса, Пушкин удалился. Греч сам проводил его в прихожую, где лакей… подал ему медвежью шубу и на ноги надел меховые сапоги. „Все словно бьет лихорадка, — говорил он закутываясь. - ...Нездоровится что-то в нашем медвежьем климате. Надо на юг, на юг!».[206]
Вот свидетельство удобное во всех отношениях: оно представляет поэта больным, растерянным, мятущимся, полуразвалившимся материалом, из которого можно лепить «своего» Пушкина. Складывается впечатление, что поэту все равно было куда бежать: на юг, в Михайловское, в Болдино, на край света или ... на тот свет – как будто в неком мистическом полуобмороке он сознательно двигался к собственной гибели. Но если посмотреть на тоже событие глазами другого посетителя Греча, менее экспансивного и впечатлительного - П.И.Юркевича - то поведение поэта в целом не покажется из ряда вон выходящим: