Постепенно гнев притупился, а вместе с гневом с меня словно слез защитный слой, свинцовая оболочка, что охраняла меня от шока и боли в первые дни. Отныне душа моя была оголена и уязвима.
И по мере того, как ненависть к маме во мне стихала, нарастало презрение к себе.
В моем сердце все еще не было ни одного свободного уголка, чтобы вместить страдания моей мамы, ее одиночество, ее ощущение удушья, ужас отчаяния ее последних ночей. Я по-прежнему жил в своем, а не в ее несчастье. Но я больше не злился на нее – напротив, обвинял себя. Если бы только был я лучшим, более преданным сыном, не разбрасывал вещи, не надоедал бы ей, не приставал, вовремя готовил уроки, без напоминаний выносил вечерами мусорное ведро, не шумел бы, не забывал гасить свет, не возвращался в порванной рубашке, не крутился бы в кухне в грязной обуви… Если бы я чуть больше считался с ее мигренью. Или, по крайней мере, старался исполнить ее желание – был бы не таким слабым и бледным, ел бы все, что она готовила, если бы я был более общительным, а не замкнутым в себе, не тощим шкетом, а загорелым атлетом – таким, каким она хотела видеть меня!
А может, как раз наоборот? Если бы я был еще более слабым, болезненным, привязанным к инвалидному креслу, страдал туберкулезом или даже был слеп от рождения? Ведь добрая и щедрая натура мамы ни за что не позволила бы ей бросить на произвол судьбы ребенка, уже и так этой судьбой обиженного, предоставить ему в одиночку расхлебывать свои несчастья? Будь я инвалидом, безногим, если б только я подсуетился и угодил под колеса автомобиля и мне ампутировали обе ноги, – возможно, мама преисполнилась бы жалости? Осталась, чтобы за мной ухаживать?
Если мама вот так, не оглянувшись, оставила меня, это ведь верное доказательство того, что никогда она меня не любила. Когда любят – так она сама учила меня, – когда любят, прощают все, кроме измены. Прощают и надоедливость, и не надетую шапку, и недоеденные кабачки.
Бросить – это предать. И она предала нас обоих – и папу, и меня. Ни за что в жизни я бы не оставил ее – несмотря на ее мигрени, несмотря на то, что теперь-то я знаю, что никогда она нас не любила. Ни за что в жизни я бы не оставил ее – несмотря на ее вечное молчание, на постоянное уединение в темной комнате, на вечно плохое настроение. Я бы сердился, даже, возможно, не разговаривал бы с ней день-другой, но уж точно не сбежал бы от нее. Ни за что.
Все матери любят своих детей – таков закон природы. Даже кошка любит. Даже коза. Даже матери преступников и убийц. Даже матери фашистов. Даже матери дефективных, пускающих слюни. Даже матери чудовищ. И только меня мама не любила, бросила меня, – это ли не свидетельство того, что меня попросту не за что любить? Что я не достоин любви. Со мной что-то не в порядке. Есть во мне нечто ужасное, нечто отталкивающее, нечто воистину страшное – куда более отвратительное, чем увечье, умственная отсталость или безумие. Нечто мерзкое и не поддающееся исправлению, нечто до того жуткое, что даже моя мама, женщина тонко чувствующая, женщина, способная осыпать своей любовью и птичку, и нищего в переулке, и заблудившегося щенка, – даже она оказалась не в силах выносить меня и сбежала прочь. Есть такая арабская пословица: каждая обезьяна в глазах своей матери – милый олененок. Но только не я.
Если бы и я был милым, хоть самую чуточку, как милы все дети в мире для своей матери, даже самые некрасивые, самые дурные, даже отпетые хулиганы, которых навсегда исключили из школы, даже Бьянка Шор, пырнувшая своего деда кухонным ножом, даже Яани-извращенец, у которого слоновая болезнь и который посреди улицы расстегивает штаны и показывает девочкам то, что у него там… Если бы я вел себя так, как она тысячу раз просила меня, а я, болван, упрямился и не слушался… Если бы я только не разбил после пасхальной ночи то голубое блюдо, что досталось ей от прабабушки… Если бы только я каждое утро хорошенько чистил зубы, чистил и вверху, и внизу, и вокруг, и в самых дальних уголках, чистил бы без обмана… Если бы я не украл у нее из кошелька пол-лиры, а потом не отпирался, не отрицал бы нагло… Если бы только я краснел, когда посещали меня мерзкие мысли, если бы не позволял руке своей нырять в пижамные штаны…
Если бы я был как все, если бы я чего-то стоил… Чтобы и у меня была мама.
Спустя примерно год после того, как оставил я дом и отправился в кибуц Хулда, куда меня, “ребенка со стороны”, приняли воспитанником, я начал потихоньку думать и о чувствах мамы. Под вечер, после занятий или после работы, дети кибуцников, чисто вымытые, надев лучшую свою одежду, отправлялись в дома своих родителей, чтобы побыть с ними. Лишь я, единственный чудак, оставался в пустом поселке. И сидел в комнате-читальне, устроенной в бараке позади склада с рабочей одеждой.