Спустя пятьдесят пять лет, когда я буду описывать тот вечер, сидя за столом в своем садике в Араде, снова прилетит тот самый ветерок и из соседских окон заструится желтый поток электрического света, густо-ленивый, словно вязкое машинное масло. Да вот только все это уже знакомо, знакомо давно. И ничего уже не удивляет. Впрочем, разве что “вечер-камешек-во-рту-во-дворе-в-Иерусалиме” так и остался тайной, он не появляется больше, не напоминает давно забытое, не будит потаенную грусть, а может, как раз наоборот – это тот давний вечер поглощает нынешний вечер.
Это похоже на то, как бывает с женщиной. Ты знал ее когда-то. Она уже не привлекает тебя, но ты и не вполне равнодушен к ней, и при встрече она говорит тебе примерно те же самые слова, что и прежде, так же улыбается, так же касается тебя. И вдруг однажды она не делает этого, она вдруг всем телом тянется к тебе, вцепляется в твою рубашку. Забыв о приличиях, впивается в тебя, и в ее глазах страсть и отчаяние, хотя они и зажмурены, лицо ее искажено, будто от боли. Она настойчива, она желает, она нуждается, и она не отступит, и ей безразлично, что происходит с тобой, что ты чувствуешь, хочешь ли ты ее, не хочешь, – все это ее не волнует. Ибо в это мгновение она больше не владеет собой, в это мгновение она гарпун, вонзившийся в тебя. Она тянет тебя, разрывает, но на самом деле это ты тянешь – прочь, именно ты тянешь и пишешь, тянешь и пишешь. Так дельфин, пронзенный гарпуном, тянет изо всех сил, пытаясь уплыть, пытаясь освободиться, напрягается из последних сил, рвется вперед, уходит в черную глубину, тянет и пишет, и снова тянет… И если дернет еще раз изо всех сил своего отчаяния, то, быть может, сумеет освободиться от того, что терзает его, что грызет и сверлит неотступно. И вот ты все тянешь и тянешь, а оно только глубже вгрызается в твою плоть, впивается в тебя еще сильнее, и ты никогда не сумеешь заглушить эту боль другой болью. Несчастье становится все глубже и терзает все сильнее, оно тебя уже схватило, но и ты схватил его: несчастье – гарпун, а ты – дельфин, гарпун – тот давний вечер в Иерусалиме, а ты – в том вечере, что нынче в Араде. Гарпун – твои умершие родители, а ты тянешь и пишешь…
Все ушли в рощу Тель Арза, а я лежу на спине на бетонной площадке в конце двора, за бельевыми веревками. Наблюдаю, как уходит день. Скоро ночь.
Однажды я видел из своей “пещеры сорока разбойников”, устроенной мною в пространстве между шкафом и стеной, как бабушка, мама моей мамы, приехавшая в Иерусалим из своего крытого толем барака, что стоит на выезде из Кирьят Моцкина, в окрестностях Хайфы, так вот, бабушка, вдруг ужасно рассердившись на маму, стала размахивать утюгом. Глаза ее сверкали, и она плевалась в маму какими-то страшными словами – русскими, польскими, идиш. Обе они и представить не могли, что я, скрючившись, затаив дыхание, сижу в “пещере” и все вижу и слышу. Мама, правда, ни единым словом не отвечала на проклятия бабушки. Просто сидела на табуретке в углу комнаты, выпрямившись, положив на колени руки, и не отводила от ладоней взгляда. Будто девочка, получающая нагоняй, сидела моя мама, пока ее мать без устали осыпала ее ядовитыми словами, – казалось, от обилия шипящих звуков они сочатся влагой. Мамино молчание только еще больше распаляло бабушку, она делалась все свирепее. И вдруг она словно окончательно обезумела: сверкая глазами, ощерившись, точно волк, на губах даже пена запузырилась, она вдруг размахнулась и с силой швырнула горячий утюг в стену, а затем ударила кулаком по гладильной доске, да так, что доска упала. После чего вышла, грохнув дверью, даже зазвенели стекла в окне, вазы в буфете, чашки на столе – звон несся со всех сторон.
А мама, не зная, что я подглядываю, встала и вдруг принялась хлестать себя по щекам, дергать себя за волосы, потом схватила вешалку и стала колотить ею себя по голове, по плечам. Лицо ее было мокрым от слез.
И я в своей пещере тоже заплакал, впившись зубами в запястье с такой силой, что потом остался след в форме циферблата…
В тот вечер все мы ели сладковатую фаршированную рыбу, привезенную бабушкой из барака, что на окраине Кирьят Моцкина. Мы ели рыбу со сладковатым соусом, со сладковатой морковью и вели беседу о спекулянтах, о черном рынке, о строительной компании “Солел Боне”…
А на десерт был у нас компот – именно так, по-русски, он назывался. Его тоже приготовила бабушка, мама моей мамы, и он был сладкий и липкий. Другая моя бабушка – одесситка, бабушка Шломит, – вежливо доев свой компот, вытерла губы бумажной салфеткой. Затем вытерла их снова – на этот раз салфеткой, которую она извлекла из изящной кожаной сумочки, заодно достав губную помаду и карманное зеркальце, круглое, в позолоченной оправе. Подкрасив губы и осторожно, вращательным движением, пряча помаду, бабушка Шломит сочла нужным заметить: