Женщины почти не принимали участия в беседе. В те дни принято было хвалить женщин за их “изумительное умение слушать”, равно как за приготовленное угощение и приятную атмосферу, но отнюдь не за их вклад в беседу. Мала Рудницкая, к примеру, удовлетворенно кивала, когда говорил Сташек, и отрицательно покачивала головой, когда кто-либо возражал ему. Церта Абрамская обнимала себя за плечи, словно ей было зябко. С тех пор как погиб Иони, завелась у нее такая привычка – даже в самые теплые вечера обнимать себя. Бабушка Шломит, женщина напористая, имеющая четкое мнение по любому вопросу, временами выносила вердикт своим глуховатым альтом: “Верно, весьма и весьма!” Или же: “Н-нет! О чем он говорит, этот господин Абрамский?! Немыслимо!”
Только моя мама иногда нарушала порядок. Во время изредка возникавшей паузы она, случалось, отпускала замечание или высказывала свое мнение. Она бросала реплику, вроде бы не относящуюся к делу, с видом отстраненным, почти безразличным, но спустя мгновение выяснялось, что центр тяжести всей беседы сместился: мама сделала это, не сменив тему, не опровергнув мнений спорщиков, она будто приоткрывала заднюю дверь в стене беседы, хотя до этой минуты и не предполагалось, что в стене этой есть какая-то дверь.
Бросив реплику и умолкнув, мама с ласковой улыбкой смотрела – не на гостей, не на папу – на меня. После маминых слов беседа точно переносила свой вес с одной ноги на другую. Спустя какое-то время – на губах ее все еще держалась улыбка, тонкая, таившая и сомнение, и понимание сути, – мама поднималась и предлагала гостям:
– Еще чаю, да ведь?
– Покрепче или послабее?
– А может, еще кусочек пирога?
Как мне представлялось тогда, в детстве, мамино вмешательство в мужскую беседу вносило в разговор легкое беспокойство, точно некая зыбь неловкости пробегала между собеседниками, едва заметное колебание, готовность отступить, некое вдруг замерцавшее опасение – не сказали ли они, не сделали ли невзначай чего-нибудь такого, что вызовет у мамы едва заметную усмешку. Возможно, та внутренняя красота, что исходила от мамы, приводила мужчин в смущение, порождала в них страх не понравиться ей, оказаться для нее едва ли не отталкивающими.
А вот у женщин вмешательство мамы в беседу вызывало противоречивые чувства: ожидание, что однажды она наконец-то споткнется, и легкое злорадство в адрес мужчин.
Приведу одну такую беседу.
Господин Торен, писатель и общественный деятель Хаим Торен, говорит:
– Ведь любому понятно, что нельзя управлять целой страной так, словно это бакалейная лавчонка. Или общинный совет захолустного еврейского местечка.
Папа откликается:
– Возможно, еще рано выносить приговор, дорогой мой Хаим, но согласен, каждый, у кого есть глаза, способен увидеть в нашей молодой стране причины для разочарования.
Господин Крохмаль, кукольный доктор, стеснительно вступает:
– Они так и не привели в порядок тротуар. Мы отправили мэру города уже два письма, но никакого ответа не получили. Это я не в качестве возражения господину Клаузнеру, нет, упаси господь.
Тут папа пользуется случаем, чтобы пошутить:
– У нас в стране везде асфальт, кроме дорог…
Господин Абрамский с пафосом говорит:
– “Кровь соприкоснулась с кровью”, – сказал пророк Осия. Об этом скорбит Эрец-Исраэль. Остатки еврейского народа собрались здесь, дабы воссоздать царство Давида и Соломона, заложить фундамент, на котором возведен будет Третий Храм. Да вот беда, все мы попали в потные руки кибуцных счетоводов, самодовольных людишек, маловеров и прочих красномордых функционеров с черствым сердцем, мир которых узок, как мир муравья. Чванливые чинуши, шайка воров, что делят земельные участки, нарезанные из того мизерного клочка отчизны, который чужеземцы оставили нам. Это о них сказал пророк Иезекиил: “От вопля кормчих твоих содрогнутся окрестности”.
И наконец мама, со своей невесомой, едва уловимой улыбкой:
– Так, может, закончив делить участки, они примутся делить тротуары? И уж тогда наверняка приведут в порядок тротуар перед магазином господина Крохмаля?
Ныне, спустя пятьдесят лет после ее смерти, я вызываю в воображении ее голос, произносящий эти слова, в которых и трезвый подход, и сомнение, и острый сарказм, и неизбывная грусть.
Уже в те годы что-то грызло ее. Некая медлительность появилась в ее движениях, а возможно, то была не медлительность, а отстраненность. Она перестала давать частные уроки по литературе и истории. Иногда бралась за ничтожную плату выправить язык и стиль, подготовить к печати научную статью, написанную на хромающем “немецком” иврите профессором из Рехавии – квартала, населенного преимущественно выходцами из Германии. По-прежнему она занималась домашним хозяйством: до полудня варила, жарила, пекла, покупала, нарезала, смешивала, протирала, убирала, скребла, стирала, развешивала, гладила, складывала – пока весь дом не начинал сверкать. А после полудня усаживалась в кресло и читала.