К папе. Но не к маме. Ее я вообще не жалел в те дни, она была лишь длинной строчкой в списке повседневных дел и обязанностей. Неловкость, стыд, огорчение. Приходилось как-то объяснять товарищам, почему ко мне никогда нельзя прийти, что-то отвечать соседям в бакалейной лавке, допрашивавшим меня с приторной сладостью, почему это мамы совсем не видно. Что с ней случилось? Даже дядьям и тетушкам, даже дедушке и бабушке не рассказывали мы с папой всю правду. Отговаривались тяжелым гриппом с осложнениями. Коротко говорили: “Мигрени”. Или: “Повышенная чувствительность к дневному свету”. Или просто: “Она очень устала”. Мы не лгали, просто недоговаривали.
Всей правды мы и не знали. Но знали, не сговариваясь, что никому не станем мы сообщать о мамином состоянии. Между собой мы тоже никогда не говорили об этом. Только о делах на следующий день. Мы не обсуждали мамину болезнь, если не считать папиных вздохов: “Ох уж эти врачи, ничего они не знают. Ничего”. И после ее смерти тоже не обсуждали. Со дня смерти мамы и до смерти папы, почти за двадцать лет, мы не поговорили об этом ни разу. Не произнесли ни слова. Словно мамы никогда и не было. Словно жизнь ее – лишь статья из Советской энциклопедии, отцензурированная, а то и вовсе удаленная. А я, подобно Афине, родился прямо из головы Зевса. Или Иисус Христос наоборот: рожден мужчиной-девственником от призрачного духа.
Но каждое утро на рассвете меня будило птичье пение, доносившееся со двора, с ветки гранатового дерева. Птица по-прежнему встречала рассвет пятью первыми нотами “К Элизе” Бетховена: “Ти-да-ди-да-ди!” И тут же, с еще большим воодушевлением: “Ти-да-ди-да-ди!” И я под одеялом от полноты чувств: “Ти-да-ди-да-ди!” Я звал птицу Элизой.
В те дни я жалел папу. Словно был он безвинной жертвой какого-то нескончаемого издевательства. Словно мама умышленно так жестоко поступала с ним. Он безмерно устал, был всегда подавлен, хотя, по своему обыкновению, изо всех сил старался извлекать из себя непрекращающийся поток словесного веселья. Всю свою жизнь папа ненавидел паузы и считал себя виноватым в любом молчании. Под глазами у него, как и у мамы, залегли черные круги.
Не однажды уходил папа пораньше с работы, чтобы отвезти маму к врачу. Что только не проверяли они: сердце, легкие, пищеварение, гормоны, волны головного мозга, нервы, всякие женские болезни, кровообращение. Все понапрасну. Папа не жалел денег, приглашал новых докторов, таскал маму к частным специалистам. Вероятно, ему приходилось в те дни одалживать деньги у своих родителей, хотя он ненавидел долги, а самое главное – ненавидел великую страсть своей матери, бабушки Шломит, “быть в курсе” и направлять его семейную жизнь.
Вставал он до рассвета, наводил порядок на кухне, сортировал белье для стирки, выжимал сок, подогревал и наливал мне и маме, чтобы напитались энергией, а до выхода из дому еще успевал набросать три-четыре ответных письма редакторам и коллегам. Затем мчался к автобусу, пустая авоська для покупок уложена в потрепанный портфель. Добираться ему теперь приходилось до здания “Терра Санта”, куда перевели отдел прессы Национальной библиотеки, поскольку университетский кампус теперь был отрезан от остального Иерусалима.
В пять часов он возвращался, заглянув по пути в бакалейную лавку, к электрику или в аптеку. Он сразу проходил к маме, узнавал, не стало ли ей легче, надеялся, что она немного подремала в его отсутствие. Пытался покормить ее с ложечки картофельным пюре или разваренным рисом, которые мы научились готовить. Затем запирал дверь гостиной-спальни, помогал маме переодеться, пытался с ней разговаривать. Возможно, даже пытался развеселить ее новыми анекдотами. И до наступления темноты убегал за покупками. Вернувшись, прибирался, изучал инструкции к новым лекарствам, пытался вовлечь маму в беседу о будущем Балкан…
Затем папа заходил в мою комнату, помогал мне сменить постельное белье или рассыпать нафталин в одежном шкафу в связи с наступающей зимой. При этом он мурлыкал себе под нос какую-нибудь сентиментальную мелодию, безбожно перевирая ее. И непременно втягивал меня в дискуссию по поводу Балкан.
Под вечер, случалось, заглядывала к нам тетя Лиленька, лучшая мамина подруга еще со времен Ровно, где они вместе учились в гимназии “Тарбут”. Та самая, что написала две книги о душе ребенка.
Тетя Лилия приносила фрукты или сливовый пирог. Папа ставил на стол чай, печенье и принесенный гостьей пирог. А я относил маме и тете Лилии помытые фрукты вместе с ножом. Мы оставляли их вдвоем. Час-другой проводила тетя Лилия у мамы, выходила оттуда с покрасневшими глазами. А мама выглядела все такой же спокойной. Папа, сдерживая легкое раздражение, которое вызывала в нем Лилия, с преувеличенной вежливостью предлагал ей поужинать с нами. Позвольте нам поухаживать за вами. И Фаня, конечно, обрадуется… Но тетя Лилия всегда в ужасе отказывалась, будто предложили ей принять участие в чем-то неблаговидном. Нет-нет, она не хочет доставлять нам хлопоты, да и дома ее уже заждались, вот-вот начнут беспокоиться.