Читаем Повесть о любви и тьме полностью

Иногда приходили дедушка с бабушкой, разодетые словно на бал. Бабушка в туфлях на высоких каблуках, в черном бархатном платье, с белыми бусами. Первым делом она устраивала инспекцию на кухне. Затем, усевшись рядом с мамой, перебирала коробочки с лекарствами, проверяла содержимое флаконов, призывала к себе папу и осматривала внутреннюю сторону воротника его рубашки. Брезгливо морщилась, проверяя состояние моих ногтей. И с огорченным видом объявляла всем, что наука уже выяснила, что большинство болезней вызваны причинами душевными, а не телесными. А дедушка Александр, неизменно обаятельный и сердечный, непоседливый, словно веселый щенок, целовал маме руку и восторгался ее красотой:

– Даже в болезни… Тем более когда ты выздоровеешь… Да что там. Ты уже цветешь! Само очарование! Красавица!

* * *

По вечерам отец строго следил, чтобы свет в моей комнате был погашен ровно в девять. На цыпочках входил он в нашу библиотеку-гостиную-кабинет-спальню, укрывал шерстяной шалью мамины плечи, ибо осень была уже на пороге и ночи стали прохладными, садился рядом, брал ее холодную ладонь в свои теплые руки и пытался завязать беседу. Словно принц из сказки, старался папа разбудить спящую красавицу. Но сколько ни целовал он ее, однако разбудить маму ему так и не удалось. Или же целовал он не так. Или в снах своих ждала она не говоруна-очкарика, разбирающегося в чем угодно, неугомонного острослова, вечно обеспокоенного судьбой Балкан, а совершенно иного принца.

Они сидели в темноте, мама совсем не переносила света. Каждое утро, прежде чем уйти на работу и в школу, мы с папой опускали все жалюзи, задергивали все занавески, словно мама моя превратилась в ту несчастную женщину, запертую на чердаке, из романа “Джейн Эйр”. В темноте и молчании сидел папа, держа мамину руку.

Вот только высидеть без движения он мог не более трех-четырех минут. Ни рядом с больной мамой, ни в каком ином месте, кроме своего письменного стола. Папа был само движение, водопад слов.

Когда он больше не мог выносить темноты и молчания, то отправлялся со своими книгами и карточками в кухню, устраивался за столом и погружался в работу. Но очень быстро закопченная кухня с ее низким потолком отбивала у него желание работать. И бывало, что раз, а то и два раза в неделю он переодевался, причесывался, тщательно чистил зубы, слегка душился одеколоном, тихонько заглядывал в мою комнату, проверяя, крепко ли я сплю (ради него я всегда прикидывался спящим без задних ног). Затем заходил к маме, обещал ей то, что обычно обещал, она, конечно, его не останавливала, напротив, проводила рукой по его волосам и шептала:

– Иди, Арье, ступай, порезвись немного на воле, не все женщины так холодны, как я.

Папа – шляпа а-ля Хэмфри Богарт, на локте болтается зонт, – пересекая двор, проходил мимо моего окна. При этом он напевал вполголоса, невероятно фальшивя, песню на слова Бялика:

…И будет твое объятие убежищем моим,Пристанищем моих отверженных молитв…

Я не знал, куда он идет, и все-таки, не зная, я знал, но знать не хотел и все же прощал его. Я надеялся, что там ему чуточку лучше. Я не желал представлять себе, что в этом папином “там”, но то, что я не желал представлять, являлось ко мне ночью, будоражило, не давало спать. Мне тогда было двенадцать. Тело мое уже обращалось в моего врага.

* * *

Порой мне чудилось, что когда мы с папой уходим, мама забирается под одеяло и весь день спит.

Иногда мама покидала свое кресло и бродила по дому, всегда босиком, не обращая внимания ни на папины причитания, ни на комнатные туфли, которые он ей подсовывал. Туда и обратно, взад и вперед шлепала мама босыми ногами по коридору, который в дни войны служил нам убежищем. Теперь в коридоре громоздились книги, а благодаря большим картам, развешанным на стене, коридор напоминал штаб, откуда мы с папой заботились о безопасности нашей страны и всего свободного мира.

Даже в дневные часы в коридоре царил густой сумрак. В этой темноте мама прохаживалась взад-вперед с полчаса, а то и час, точно узник в тюремном дворике. Порой она принималась петь, словно состязаясь с папой, хотя она совсем не фальшивила. Голос у нее, когда она пела, делался теплый и какой-то темный, как подогретое вино зимним вечером. Пела она не на иврите, а на русском, столь сладостном для слуха. Или на мечтательном польском. Изредка заводила песню на языке идиш – пела будто через едва сдерживаемые слезы.

Перейти на страницу:

Похожие книги