И тут же, словно по мановению волшебной палочки, уже материализовались на столе и кофейник, и пирог, и ваза с фруктами. Я застенчиво пил кофе и ел, попутно дискутируя с Ханкой и Ойзером и обсуждая самые насущные вопросы – например, смертную казнь. Или такой вопрос: в Библии утверждается, что дурные побуждения сердца человеческого “от юности его”, – правомерно ли считать тогда, что “от юности его” человек в основе своей добр и только среда и общество разлагают его? Или, напротив, помыслы человеческие изначально злы и темны, и только воспитание способно хоть в малой степени сделать человека лучше? По изящно убранной комнате порхали слова “разложение”, “характер”, “ценности”, “усовершенствование”, “душевный подъем”. Книжные полки тут разительно отличались от тех, что были в моем родительском доме в Иерусалиме, здесь между книгами стояли картины и статуэтки, окаменелости, вазочки с сухими цветами. Одна полка была отведена под патефон и коллекцию пластинок.
Случалось, что беседы об утонченности, разложении, духовных ценностях, освобождении и подавлении сопровождались всхлипываниями скрипки или негромким блеянием флейты. Это их сын, кудрявый Шай, стоя ко всем спиной, самозабвенно играл сам себе. Или другой сын, Рон (будущий мэр Тель-Авива Рон Хулдаи), перешептывался со своей скрипкой – Рони-худышка, которого мать называла исключительно “малыш”. Заговорить с ним можно было и не пытаться, даже если ты всего лишь спрашивал “как-дела-что-слышно”, настолько он был погружен в свою улыбчиво-застенчивую мечтательность, разве что изредка отвечал “Порядок” или “Никаких проблем”.
Иногда я заставал всех мужчин Хулдаи – Ойзера, Шая и Рона – сидящими на лужайке или на ступеньках веранды: маленький клезмер-оркестр[59] из еврейского местечка. И вечерний воздух взволнован протяжной мелодией флейты, проникающей в душу. Сердце мое наполнялось теплой, саднящей грустью, ощущением собственной незначительности, чуждости, ибо никакой загар никогда не превратит меня в одного из них, всегда-всегда я буду всего лишь нищим, которого они приютили за своим столом. Чужой мальчик. Нервный иерусалимский неудачник, а то и жалкий притворщик.
С наступлением темноты я со своими книгами отправлялся в дом культуры, называемый “домом Герцля”, стоявший в самом конце кибуца. В доме Герцля была комната, где лежали подшивки газет, и каждый вечер там можно было застать компанию старых холостяков, заглатывающих газетные страницы. Они вели бескомпромиссные политические баталии, чем-то напоминавшие мне споры Сташека Рудницкого и господина Крохмаля. Когда я прибыл в кибуц, “старым холостякам” было по 40–45 лет.
За комнатой с газетами имелась еще одна комната, почти заброшенная, именовавшая “комнатой изучения”, где время от времени собирались кибуцные комиссии, иногда здесь работали кружки, но в вечерние часы там не было ни души. Покрытые пылью, скучали там за стеклами длинные утомительные ряды социалистических изданий – “Молодой рабочий”, “Слово работницы”, “Поле”, “Часы”, “Ежегодник газеты «Давар»”.
Вот там я и находил прибежище со своими книгами и читал до полуночи, пока не слипались глаза. И там я писал – чтобы никто не видел меня, поскольку я стыдился самого себя, ведь я сбежал из Иерусалима в кибуц вовсе не для того, чтобы кропать стихи и рассказы, а чтобы, напротив, оставить позади потоки слов и родиться здесь заново, загореть, прожариться до костей, стать земледельцем.
Но довольно скоро мне стало ясно, что в Хулде даже самые земледельцы из земледельцев читают по ночам книги и спорят о них днем. Собирают маслины под бурные дискуссии о Толстом, Плеханове, Бакунине, о перманентной революции в противовес революции “в одной отдельно взятой стране”, о социал-демократии и “культурном социализме” Густава Ландауэра, о вечном моральном конфликте, где с одной стороны – мечта о дружбе и братстве, а с другой – равенство и свобода. Сортируют яйца на птицеферме, обсуждая, как придать обновленный сельскохозяйственный характер древним еврейским праздникам. Подрезают виноградные плети, критикуя модернистское искусство.
Некоторые из кибуцников даже время от времени печатались – и не вступали при этом в противоречие со своей преданностью земледельческому труду, со стремлением жить плодами трудов своих. Писали они, по большей части, на те же темы, что занимали их во время дискуссий. Правда, в статьях и очерках, которые раз в две недели печатались в местном листке, они позволяли себе кое-какие поэтические вольности.
Словом, совсем как дома.
Господин Шефтель, кибуцный библиотекарь, оценил мою ненасытную жажду чтения и пошел мне навстречу – точно так же, как в свое время господин Маркус, владелец книжного магазина на улице Иона. Шефтель разрешил мне брать книги без счета, в нарушение правил, которые он сам составил, напечатал на кибуцной пишущей машинке и развесил на видных местах в своем королевстве. Запах этого королевства – душок пыли, застарелого клея и морских водорослей – притягивал меня, как нектар притягивает насекомого.