— Да ничего… читает… — смутившись, ответил Сергей и опустил глаза.
И Лобачев спросил Косихина:
— Скажи мне, Сережа, почему ты на нее так непохож? То есть внешне похож, но по характеру и вообще…
Сережа задумался, вздохнул.
— Долго рассказывать, — тихо и медленно ответил он. — Отец с матерью разошлись, ну вот… меня взяла мать, ее — отец. Мать моя — подпольщица-большевичка, я с ней и в ссылку… и вообще. Она ведь работница и боевая, настоящая большевичка, я с десяти лет стал ей помогать, — с ребяческой гордостью сказал он. — Да.
— Так отец твой тоже большевик.
— Да… Но почему-то он на Варю влияния не имел. И ведь она у дяди годами жила. А дядя — кадет.
Сергей задумался.
Лобачев внимательно ждал его слов.
— Да, кроме того, я тебе скажу, вот как я у отца бываю иногда, так вижу: барин он все-таки. И мать его так называет: барин.
— Как же это барин? Он ведь коммунист?
— Я это как-то сам не понимаю. Все-таки он из помещичьей семьи и поверху остался барин — по привычкам, обращению. Я с ним как чужой: очень трудно его называть «отцом». Право… А Варя с мамой — так они совсем чужие, никогда не скажешь, что мать и дочь, они друг друга не любят.
Сережа опять тяжело вздохнул: видно было, что много раз мучительно передумывал все это.
— А ты ее любишь, Варю?
— Да, и она меня тоже. Это у нас с детства так: меня иногда к отцу отправляли, если уж мамке очень туго приходилось. Варвара — она меня очень любит.
Наступило молчание, короткое и грустное.
Косихин поднялся.
— Ну, я еще погуляю, — сказал он. На минуту задержался, и радость опять согнала облако с его лица. — А как тебе Иванова? — спросил он.
— Я с ней еще не познакомился как следует. Да ничего, кажись… — ответил Лобачев, пристально всматриваясь в безудержно сияющее лицо товарища.
— Она очень хорошая. Я скажу, таких бы побольше девчат. Верно. И она, знаешь, марксистски очень начитанная.
Косихину трудно было совладеть с весельем, которое багрянцем разлилось по его лицу.
Лобачев, улыбаясь, смотрел на него.
— Ну, спокойной ночи! — еще раз сказал Сергей и исчез.
Лобачев засыпал. Хотелось спать, как на фронте, когда после недели сильных боев часть уводили в тыл на отдых.
Быстро состарилось лето. Под жестоким солнцем рано заржавели и побурели травы. Август, пыльный и сухой, подходит к концу. Все длиннее ночи, прохладней и раньше закаты…
— Дмитрий Лукич, демобилизовываться не будешь? — спросил у Шалавина Злыднев. Сидят они на скамеечке у калитки курсов, провожают закат. Шалавин отрицательно покачал головой.
— Пока нет, Василий Егорович. Что же, сейчас моя бригада рубит дрова… Как демобилизуюсь, опять пошлют по дровяной части, — я лесоруб.
— Ну, а я думаю иначе… Годы мои вышли давно, курсы кончу — и на завод.
— Работать? — спросил Шалавин, искоса поглядывая на иссохшее тело и сморщенное лицо Злыднева. — А думаешь — вынесешь?
— Я-то? — И Злыднев молодцевато приосанился. — Я-то? Да я другому молодому не уступлю. Хоть сейчас к станку. А то и мастером. Теперь нам в хозяйстве нужен квалифицированный пролетариат и коммунист твердый, стойкий.
— Я тоже, кончу курсы — и на фабрику, — сказал подошедший во время речи и понявший, о чем идет разговор, Сорокин, рослый, но сутулый парень с книгой в больших руках. — У нас в Иванове опять, верно, фабрики заработают в полную нагрузку.
— Ну нет, дорогой, — сказал Шалавин, — тебя-то уж из армии не пустят! Ишь ты, кончил курсы — и на фабрику!! А на курсы зачем пришел? Нет, опять в полк поедешь.
Вышедший на разговор Васильев ничего не сказал, но тоже про себя подумал, что в армию он не вернется. Но и к станку тоже не станет. Разве в хозяйстве не нужны командиры?
Теперь знания кое-какие есть, при их помощи он надеялся сделать много. И только бы немного понабраться здоровья, избыть эту непрекращающуюся боль в спине и груди. Кашлянул Васильев и тоже сел на скамью.
Компания росла; когда подошел Лобачев, на скамье ему уже места не хватило, и он лег на траву.
Гладких, крепкий, как панок из игры в бабки, засунув руки в широкие шаровары, стоял перед скамьей и морщил на заходящее солнце свое скуластое, непреклонное лицо.
— Вот, ребятки, на будущую пятницу соберут нас на партсобрание и зачнут каждого пытать, откуда и как вошел в коммунисты. Есть это всероссийская партийная чистка, товарищи. Почистимся, кого не надо — отбросим, и останется у нас партия — светлый брильянт, — торжественно-кудряво возгласил Николай Иванович Смирнов, упруго присевший на корточки перед скамьей, но под развязной кудреватостью его речи слышалась некоторая тревога.
— Верно, — сказал мягкий голос Герасименко.
— Верно? — переспросил Васильев. — А кто заявление сочинял? Эх, Митруня! — сказал он с насмешкой.
— А чего ж? Я же ничего… я не подал, — смутился Герасименко.
— Ладно, ты до его не касайся, — вставил примирительно Коваль. — Що було, то було. Верно, Митрусь?
— А вот я смотрю не так, Василий Егорович, — сказал своим накатистым сибирским говором Гладких. — Много ли у нас истых коммунистов, кто без пятна, без рябинки? Не больше как двадцать человек. Уж ежели чистить, так чтоб вот этих двадцать оставить.