Говоря это, он косил глаза на Коваля, продолжая ту борьбу, которую они все время вели на курсах.
И как бы в ответ Коваль протяжно и дерзко свистнул.
— Чисто, — сказал он свое любимое насмешливое слово. — Выходит, одних чалдонских кулаков оставить? Чисто.
Гладких сразу повернулся к нему.
— А ты бы, Афоня, помолчал. Забыл, елова шишка, как вместе со Смирновым да с Герасименко в карцере сидели? Вот те и пролетария! — зло сказал он. — Нет, уж раз ты взошел в партию, так держи себя вот! — Он крепко сжал кулак и стиснул зубы.
Злыднев, не соглашаясь, качал головой, но ничего не говорил.
— А тебе пролетарий соли на хвост насыпал? — язвительно спросил Коваль.
— Смотреть надо, какой пролетарий? — упрямо сказал Гладких. — Про Лобачева или Кононова ничего не скажу.
Одобрительно хмыкнул Васильев.
— А чего ж? — говорил Коваль. — Колы б я отказавсь, що пил. Другой ничего не пьет, всю жизнь сохнет, а цена ему пятак. И ты — кулак, чалдонская твоя душа. Уж одна фамилия твоя: Гладких — гладкий и есть, кабан. Разве ты понимаешь, яка наша пролетарска судьбина? Испытал, как в шахте сырость до кости доходит? Отчего я выпить люблю? Эту сырость никак выгнать не могу.
— Верно, Коваль, — вдруг одобрил Лобачев. — С этим надо разбираться тонко, товарищ Гладких.
— Значит, пей? — спрашивал громко Гладких. — Ну, ты скажи, товарищ Лобачев, выходит, пей?
— Опять какой крик… — Шалавин покачал головой. — Ах-ах! Вот всегда, как сойдемся — сейчас гав, гав!
— Что ж, это хорошо, — сказал Злыднев, — мысль ищет верного пути.
— Я не против, чтоб искать, но зачем же такой лай. А вот… Дочка, дочка!
За ворота вышла Шура Иванова. На ней полинявшая от стирок, но тщательно проглаженная кофточка, оставляющая открытыми румяно загоревшую шею и руки, покрытые золотистым пушком. На ногах у ней крепенькие, простенькие, но, видно, праздничные башмаки; Лобачев заметил, что днем она ходит в других, более разношенных. Она была чиста и свежа до нарядности, на нее весело было глядеть, и комиссары даже на минуту замолчали.
— А ну-ка, сдвинься, ребята, дай место, — засуетился Шалавин. — Сидай с нами, ангелочек, — говорил он и, обняв за талию улыбающуюся, покрасневшую Шуру, посадил ее между собой и Злыдневым. — Вот так, посиди со стариками. Оно спокойнее будет, а с ними-то спокойно не посидишь, — он лукаво мигнул ухмылявшимся курсантам.
— Ай да дочка! — говорил Шалавин, обнимая улыбающуюся Шуру. — Ну, товарищ Лобачев, спасибо! Ты нам в группу прислал такую умницу, а то мы от учености Гришина совсем завяли. Она все очень выпукло объясняет. Молодая, а историю партии так рассказывает, точно сама вместе с Лениным на Втором съезде меньшевиков крыла. Верно, Василь Егорович? — обратился он к Злыдневу.
Злыднев ласково посмотрел на Шуру и кивнул головой. Шура краснела и улыбалась под пристальным, одобрительным и веселым взглядом Лобачева. Приятно было, что он, ее начальник, слышит эти похвалы, и особенно льстило ей молчаливое одобрение Злыднева.
— Да разве я, товарищ Злыднев, для вас что новое рассказываю? — спросила она, краснея. — Ведь вы сами все это пережили.
— Конечно, — ответил Злыднев. — Но одно дело — пережить, а другое дело — понимать.
— А ты с которого, Василь Егорыч? — уважительно спросил Гладких.
— Давненько, — смутившись, сказал Злыднев. Выработавшаяся за всю жизнь скромность, ставшая инстинктивной, не позволяла говорить о стаже. Но сразу заворошились воспоминания. — Давненько, — машинально повторил он.
— А как же это было? — спросил Лобачев.
— Что было?
— Да вступил-то как?
— Ну… — И Злыднев, словно книгу, дочитанную почти до конца, перевернул, посмотрел начало и вдруг весело засмеялся. — Началось, когда я дом продал.
— Как это дом продал? — спросил Гладких.
— Долгонько рассказывать. Продал дом и пошел войной на капитал. — Он опять засмеялся.
— А ну, расскажи!
— Да чего?
— Расскажи, Егорыч, — попросил Шалавин.
— Да ладно… чего… Ну, сам я московский… москвичи должны знать машиностроительный завод Гоппер. Теперь он уже в линии города, но тогда окраиной считался…
— Я знаю, — сказал Васильев. — Имени Ильича завод.
— Нас трое работало: отец, брат и я. Потом брат уехал в Питер, и вот узнаем: за политику арестован. Немного прошло — отец помер. Он, правда, стар был, упал на заводе; принесли домой, с неделю проболел и — конец. Остался я с матерью, сестрой да жена молодая. Но я по тем временам зарабатывал ничего. Я хоть был молод, но очень привержен религии. Да и вся наша семья — попу постоянный доход.
— Э-эх… — пожалел Коваль.
— Да… Теперь вспомнить совестно, а даже по тем богобоязненным временам и то ужасный был молельщик; и разговор у нас дома всегда был церковный, иконы носили, молебны служили. Тьфу! И видел, на своей шкуре чувствовал, — плохо живется пролетарию! Но уповал на царствие божие.
— Здесь, мол, страдаем, а там погуляем, — вставил свое Коваль.