*Здесь и далее ссылки на сочинения Иванова даются непосредственно в тексте по изданию:
Да, конечно, это не сам поэт — это его лирический герой, но слишком часто приходится сталкиваться у Иванова с одною и тою же навязчивой идеей, чтобы не сознать, как близка она ему: уродство жизни одолевается сонными видениями. И ведь нет в том ничего нового: весь «серебряный век» был близок такой мысли, стремился к ней. У кого только она не встречалась… Вот и у Иванова обнаруживаем давнюю знакомицу. Он ведь, Георгий Иванов, выходец всё оттуда же, он тоже
«Распад атома»— из тех созданий вольного воображения, какие нельзя ни пересказать, ни подвергнуть строгому анализу: они всё будут ускользать от подобных попыток. Их можно лишь сопережить, но лучше не делать того: они увлекают к тягостному концу. Они погружают в одиночество и безверие: «Зачем нужен ребёнок? Безсмертия нет. Не может быть безсмертья. Зачем мне нужно безсмертье, если я так одинок?» (2,26).
С мыслью о безсмертии всегда сопряжено воспоминание о Боге.
«Я думаю о различных вещах и, сквозь них, непрерывно думаю о Боге. Иногда мне кажется, что Бог так же непрерывно, сквозь тысячу посторонних вещей, думает обо мне. Световые волны, орбиты, колебания, притяжения и сквозь них, как луч, непрерывная мысль обо мне. Иногда мне чудится даже, что моя боль — частица Божьего существа. Значит, чем сильнее моя боль… Минута слабости, когда хочется произнести вслух — "Верую, Господи…” Отрезвление, мгновенно вступающее в права после минуты слабости» (2,7).
Вера — лишь минутная слабость. Потому что если Бог есть, то Он — боль? Бог есть боль… Лучше поскорее отвратиться от такой веры. И Бог, если Он есть, не раскрыл человеку смысла его бытия. Зачем тогда вера в Него? «Бог поставил человеку — человеком— вопрос, но ответа не дал» (2,25).
Да ведь это уже повторялось и повторялось сотни, тысячи раз — превратившись в банальнейшую банальность. Поэта то не смущает: он давно догадывается: «…искусство, творчество в общепринятом смысле, не что иное, как охота за всё новыми и новыми банальностями…Гармония, к которой стремится оно, не что иное, как некая верховная банальность…Истинная дорога души вьётся где-то в стороне — штопором, штопором — сквозь мировое уродство» (2,19).
Куда, зачем?
Всё-таки:
«Наши отвратительные, несчастные, одинокие души соединились в одну и штопором, штопором сквозь мировое уродство, как умеют, продираются к Богу» (2,31).
К Богу?
«Спираль была закинута глубоко в вечность. Разбитое вдребезги, расплавленное мировое уродство, сокращаясь, вибрируя, мчалось по ней. Там, на самой грани, у цели, всё опять сливалось в одно. Сквозь вращенье, трепет и блеск, понемногу проясняясь, проступали черты. Смысл бытия? Бог? Нет, всё то же: дорогое, бессердечное, навсегда потерянное твоё лицо» (2,34).
Странно: оказывается, это поток страдания от несчастной любви. Мировое уродство порождено ею, недостижимой. «Я хотел самой обыкновенной вещи — любви» (2,9). А она — не далась. Это и так можно понять: поэма о неразделённой любви, а поэтому и о бессмыслице жизни. Такой всеобъемлющей безсмыслице, что даже смерть не может одолеть её: «Это было так безсмысленно, что не может кончиться со смертью» (2,34). Сознаванием этого завершается поэма. Завершается
Банально, невыносимо банально. «Да, но что может быть банальнее самой жизни?»— молчаливо возражает поэт и брезгливо отворачивается.
А всё же: раз он поэт, то у него есть отрада — поэзия. В «Распаде атома» среди повторяющихся мотивов неразделённой любви, мирового уродства, безнадёжных мыслей о Боге — звучит, вплетённая в общий строй образов, поэтическая строка, становящаяся символом поэзии:
«Душе страшно. Ей кажется, что одно за другим отсыхает всё, что её животворило. Ей кажется, что отсыхает она сама. Она не может молчать и разучилась говорить. И она судорожно мычит, как глухонемая, делает безобразные гримасы. “На холмы Грузии легла ночная мгла”— хочет она звонко, торжественно произнести, славя Творца и себя. И, с отвращением, похожим на наслаждение, бормочет матерную брань с метафизического забора, какое-то “дыр бу щыл убещур”» (2,18).
Так в этом мировом уродстве всё перемешано: высокое неизбежно перекрывается пошлым:
«“На холмы Грузии легла ночная мгла.” И вот она так же ложится на холм Монмартра. На крыши, на перекрёсток, на вывеску кафе, на полукруг писсуара, где с тревожным шумом, совсем как в Арагве, шумит вода» (2,26–27).
Он думает о Боге, но это не есть вера, потому что вера для него это минута слабости. Что же защитит человека от
Даже воспоминания свои он воспринимал как грёзу, как сон.