А ведь еще вчера мне хотелось сделать из круглой луны расписной лик веселой дуры-матрешки. Повязать ее платком узорчатым и пуститься в пляс. Как-то быстро прошла молодость. Расточилась, как невесомый лунный свет. Какой уж тут клоун… Это все беззаботная эпоха символизма.
И вдруг, словно из материализовавшегося лунного света, заструились, потекли стихи – полновесным, упругим, звенящим ручьем. Он остановился, схватил себя окровавленной рукой за карман – пусто. Ни блокнота, ни ручки. Он перестал их носить с собой с тех пор, как посвятил свою поэму Серову. Он просто забыл про них. Он не готов был к тому, что жизнь продолжается. И вот его настигла месть преданной лиры – изобилием и благодатью. А строчки текли и текли, не задерживаясь, освобождая мысленное пространство для других прекрасных строчек. Они уплывали ввысь, соскальзывали со свитка и превращались в перламутровый туман, в котором проскакивали золотистые искры. Строчки переливались в воздухе, рассыпаясь буквами кириллицы в сверкающий прах.
Прохожие с удивлением смотрели на молодого еще человека, стоящего в одном костюме на морозце, по лицу которого текли слезы, оставляя поблескивающие серебристые потеки, язвительно подчеркнутые равнодушным лунным светом.
Взволнованный, с молодцевато звеневшей в нем волевой сталью, Бархатков вернулся домой. Решение вызрело и окрепло, и теперь он внимательно выслушивал собственный приговор. Минуту назад он полон был поэтическим мироощущением, а сейчас в нем убийственно пульсировала четкая мысль. Он вдруг внятно, с предельной искренностью, проговорил слова, наполненные гибельным смыслом, словно записывая в дневник то, что принято скрывать ото всех.
Он просто понял, что сам превратил свою жизнь в поэтическую ложь.
И вдруг ясная мысль, секунду назад бывшая просто мыслью, стала наполняться поэтическими токами, обрастать плотью, кривляться какими-то скорбными рожами – наконец, оторвалась от него и с восторгом начала свою, отдельную жизнь странного существа (Бархатков уже где-то видел его, не во сне ли?). Мысль в поэму не годилась, а это плюгавое существо так и просилось в ловушку, сколоченную из ритмов, рифм, из звуков сладких и молитв. В поэте поднялось странное желание: ему до зуда захотелось отомстить себе за то, что стал поэтом, а им всем – за то, что они людоеды, недостойные звуков милой лиры.
Не рассуждая больше, а цепляясь за мелькнувшее поэтическое озарение, он трясущимися не столько от волнения, сколько от спешки, пальцами соорудил петлю из бельевого шнура, больше похожего на плотный тросик. Шнур этот «из сверхпрочных синтетических волокон» был куплен предусмотрительным поэтом по случаю в магазине продовольственных товаров с целью весьма прозаической: сушить пеленки для дочери. И вот теперь он неожиданно пригодился.
Петля скрутилась быстро и ловко, вновь доставив ощущение мышечной радости. Сегодня получалось все.
Люстру он сорвал с крюка и бросил сверкающий хрусталем хлам в угол. Узел славно лег на крюк с первой попытки.
Вот она, поэтическая дурь, от которой его бил озноб. Он знал, что не играет с собой и не приглашает судьбу любоваться на муки и страдания обиженного пророка. Это был акт жестокой мести. Себе. Ей. Им. Всем. Это было подлинно, это пахло жизнью и смертью. Это была плата за то, что удалось стать поэтом.
Петлю на шее он ощутил как заветную тяжесть чемпионской медали – и как шершавое прикосновение холодной стали ятагана. Что там впереди?
Он приготовился увидеть тьму.
И увидел ее.
Но прежде Гугнин испытал еще одно ощущение, порадовавшее его своей подлинностью. Все существо его дико вздыбилось, напряглось каждым мускулом, каждой клеточкой, казалось, через мгновение многожильный тросик разлетится в лоскуты – а мгновение спустя все ткани телесной оболочки фатально одрябли и скукожились. В глубине и по краям души, повторяя судороги тела, заметалась паника. По ногам побежала теплая жижа. «Говно», – подумалось ему. Показалось, что в эту мысль закралась грустная ирония.
Но встретить ее улыбкой он уже не успел.
11
Его спас Серов, который пришел, чтобы его убить. Магнат успел тупым кухонным ножом срезать натянутую, как тетиву, пеструю веревку. Тело Бархаткова безвольным кулем шмякнулось на пол. Пульс еще прощупывался. Окровавленный Серов вызвал скорую.
– Вашему поэту повезло, – безучастно сообщил врач, лаская свои жесткие смоляные усы. – Шейные позвонки уцелели. Пил?
– Ладно, давай, делай свое дело, – приказал Серов, сунув ему зеленую купюру.
– Жить будет, – сказал врач мертвым голосом, двумя пальцами осторожно принимая измазанные кровью деньги. – Вас бы тоже надо осмотреть. Швы наложить не мешало бы. Вы что, вены себе вскрывали? Или вас кто-нибудь покусал? Уж не сектанты ли вы какие-нибудь?
– Мы с ним в разных сектах состоим.
– Понятно, – сказал врач. – У вас, это, похмелиться не найдется?
– Ты обнаглел, Гиппократ, – изумился Серов. – Мы из непьющих сект.
– Чем же от вас так несет? Святым духом?
– Поторопись, Гиппократ.
– Ну, что ж, сначала будем спасать больного. А потом себя. Эх, жизнь…
– Тоже, наверно, стихи пишешь?
– Пишу.