У теории и практики цивилизаторской миссии есть своя история. Она началась в конце XVIII века, вскоре после того, как понятие «цивилизация» стало центральной категорией самоописания европейских обществ – первоначально во Франции и в Великобритании. К середине XIX века она перешла в фазу, когда престиж европейской цивилизации вне Европы был в зените, и достигла на рубеже XIX–XX веков масштаба крупнейшей цивилизационно-миссионерской силы, хотя из‑за массивного применения насильственных методов империалистической политики она стала во все возрастающей степени восприниматься как лицемерие. Первая мировая война нанесла урон авторитету и ауре «белого человека»[611]
. Но цивилизаторская миссия отнюдь не была похоронена. После 1918 года колониальные державы перешли к интервенционному колониализму (В переломное время на рубеже XVIII–XIX веков цивилизаторская миссия стала с размахом реализовываться на практике. В идейно-историческом плане для этого имелись две предпосылки: во-первых, доверие позднего европейского Просвещения к педагогике – иначе говоря, вера в то, что однажды познанные истины предназначались для того, чтобы обучать им и применять их на практике; во-вторых, формулирование универсальных ступенчатых моделей развития человечества от простейшего первобытного состояния до полного расцвета, основанного на праве и трудолюбии гражданского общества. Уже здесь обозначились разные опции. Тот, кто доверял скорее автоматическому господству процесса эволюции, занимал менее активную и интервенционистскую позицию, чем тот, кто испытывал стремление разделаться с варварством в мире насильственным путем.
Понятие «приобщение к цивилизации» применялось в XIX веке и к собственному обществу. Целые национальные истории конструировались влиятельными интеллектуалами на противопоставлении цивилизации и варварства – как, например, в Аргентине, у будущего президента Доминго Фаустино Сармьенто в его эпохальном сочинении «Цивилизация и варварство» (1845)[612]
. Внутренние периферии и в старых, и во вновь возникающих национальных государствах рассматривались как пережитки прежних стадий развития и чуждые культуре окраины. То, что оставалось от архаических клановых структур в Шотландском высокогорье, превратилось в фольклор для туристов с юга. Шотландия, которую в 1770‑х годах еще можно было открывать как Африку Севера, к эпохе Всемирной выставки с ее Хрустальным дворцом (1851) превратилась в музей социальной истории под открытым небом. Более жестким был и остался североитальянский взгляд на пограничные области: Сардинию, Сицилию и Южную Италию (Меццоджорно). Чем больше после образования итальянского национального государства становилось разочарование, вызванное трудностями интеграции периферии, тем больше манера, в которой говорили о южанах на севере, сближалась с проникнутой расизмом риторикой, применяемой к Африке[613]. Чужими «племенами» виделись и низы в крупных городах эпохи индустриализации, которым путем принуждения со стороны государства и рынка, частной благотворительности и религиозных уговоров требовалось привить минимум цивилизованных – то есть буржуазных – манер.