Посетивши всех своих призреваемых, батюшка вернулся отдохнуть в настоятельские кельи. Народ стремительно ринулся было за ним, и неимоверных усилий стоило удержать его и затворить двери. Мне досталось великое счастье быть введенной в комнаты, благодаря доброте матушки игуменьи. Здесь, во время следующего выхода батюшки, подойдя к нему совсем близко, я с невольным трепетом взглянула на этот благолепный лик и на прозорливые, глядящие прямо в душу очи его. Крепко припала я к его, благословившей меня, грешницу, руке; и когда с радостными слезами на глазах подняла голову и взглянула еще раз уже вслед ему, я увидела, что он, батюшка мой родной, дорогой, оглянувшись, тоже смотрел на меня пристально и при этом проговорил что-то, уходя. Я замерла на одном месте. А одна старая монахиня, подбежав ко мне, торопливо говорит: “Что же вы стоите-то? Ведь батюшка сказал: я возьму тебя. Надо было пользоваться, ведь здесь по две недели живут и уходят, не увидавши его”. А я не смела и подумать, что это ко мне относится. Целый день не давали покоя батюшке посетители, исключая маленьких промежутков, когда он немного подкреплялся пищею и отдыхом.
Благодаря доброте и приветливости игуменьи, меня проводили в обеденное время в трапезную, где в это время кормилось безвозмездно множество богомольцев. Там на видном месте, украшенный зеленью, большой прекрасный портрет отца Амвросия, — точно гостеприимный хозяин как бы наблюдал за угощением своих гостей. Так как это был день святых апостолов Петра и Павла, то одной из монахинь тихо, но внятно и выразительно читалось извлечение из евангельских сказаний о святом апостоле Петре. Все безмолвно внимали этому святому повествованию: о живой, горячей вере и любви апостола к возлюбленному Учителю, также о прискорбном отречении его и, наконец, о восстановлении в апостольском звании воскресшим Господом. И так чудно хороша казалась мне эта трапеза людей, собравшихся здесь из разных сторон и разных званий, по-братски сидевших, трапезовавших и внимавших как бы самому великому апостолу, сказавшему:
День склонялся к вечеру. В небольшой домовой церкви Шамординской обители совершалось всенощное бдение. Стройно, благоговейно пели и читали юные монахини. Усердно молились богомольцы. А в прилегающем к церкви темном коридорчике опять теснились пришельцы, томясь с раннего утра и терпеливо ожидая, когда отворится заветная дверь в батюшкину келью, освещенную горевшей перед иконами лампадкой. Кто стоял, кто сидел здесь. А у самой двери, прислонясь от слабости к стене головкой, сидела молоденькая больная монахиня, и здесь же какая-то молодая женщина, истерично рыдающая. Вот отворилась дверь. Все встрепенулись. Батюшка, весь в белом, зорко окинув взглядом всех, взял за руку больную монахиню и ввел ее за собой. Дверь опять затворилась. В это время плачущая женщина вскрикнула: “Батюшка! Возьмите же и меня, а то я умру с горя”, — и зарыдала еще сильнее. Вдруг опять отворилась дверь. Батюшка с доброй улыбкой взглянул на нее и сказал: “Кто это тут умирать-то собирается? Еще, пожалуй, хоронить придется. Ну иди, иди!” Дверь снова затворилась за ними. И когда вышла эта скорбящая душой женщина, лицо ее просветлело. Слезы хотя катились еще по лицу, но это были уже не прежние слезы, и что-то радостное, спокойное светилось в ее глазах. Тогда я с участием спросила ее, утешил ли ее батюшка. “О, как еще утешил-то! Точно родной отец... Только очень велико мое горе-то, не скоро излечишь его”, — сказала она.