Значение умершего в 1744 г. Кантемира для литературы елизаветинской эпохи решительно недооценено. Хотя его сочинения, как сетовал в 1755 г. Тредиаковский, «и поныне <…> письменные только обносятся» (Критика 2002, 166), до начала 1760‐х гг. он оставался едва ли не самой почитаемой фигурой русской словесности. Скупой на похвалы Ломоносов в 1748 г. констатировал, что «в российском народе сатиры князя Антиоха Дмитриевича Кантемира с общею апробациею приняты, хотя в них все страсти всякого чина людей самым острым сатирическим жалом проницаются» (Ломоносов, IX, 621). В 1749 г. покойный поэт удостоился беспримерной почести: по инициативе русского двора сборник его сатир вышел во французском переводе (см.: Cantemir 1749; Копанев 1986а), а в 1752 г. последовал немецкий перевод (см.: Kantemir 1752; Grasshoff 1973, 171–180).
В 1762 г. Академия, руководствуясь отчасти коммерческим расчетом, выпустила наконец русское издание «Сатир», ходивших до тех пор в списках и не допускавшихся к печати. Помещенное здесь «Житие… Кантемира» сообщало: «<…> изрядныя наставления подали причину, что многие его стихи вошли в пословицы» (Кантемир 1762, 5). В том же 1762 г. Домашнев счел нужным (в известном противоречии с хронологией) включить Кантемира в канон елизаветинской словесности: «Князь Антиох Кантемир был человек превосходнаго разума. Знатность его породы и чина не препятствовали ему упражняться во всех науках. <…> Россия могла бы ожидать в нем великаго Стихотворца и Философа» (Ефремов 1867, 192).
Литературное воздействие Кантемира не ограничивалось редкими сатирами елизаветинского времени. Вельможный стихотворец и его сочинения образцово воплощали «горацианскую» модель легитимации словесности, доминировавшую в теоретико-литературной рефлексии 1740–1750‐х гг. По приказу Трубецкого в 1744 г., вскоре после смерти Кантемира, при Академии были изданы в его переводе десять первых посланий первой книги Горация с приложением стиховедческого трактата Кантемира «Письмо Харитона Макентина». Хотя соединение двух этих трудов под одной обложкой не входило в намерение автора и было, на первый взгляд, произвольно, за этим стояла определенная культурная логика: «Письма» Горация (к ним примыкало не переведенное Кантемиром «Послание к Пизонам», оно же «Наука поэзии») имели отчетливо выраженное металитературное измерение.
Мы видели уже, что освоение римской тематики у Кантемира опиралось на политическую аналогию между империей Августа и русской монархией (см.: Пумпянский 2000, 41–42; Веселовский 1914, 3–5). Описанные в посланиях Горация отношения поэта к римскому двору могли рассматриваться как образец для русских литераторов и их покровителей. Открывающее книгу послание обращено к Меценату, о котором Кантемир сообщает в примечаниях: «Меценат, к которому письмо сие писано, был один из главнейших министров и временщик Августа Кесаря, над всеми ему любимый, особливый защитник наук и ученых людей, искренний приятель и благодетель Горациев» (Кантемир 1867–1868, I, 390). В III послании первой книги литературные занятия усваиваются придворному обществу:
К первому стиху Кантемир делает примечание: «Ученая свита. Studiosa Cohors. В сем месте Cohors значит свиту, двор, служителей князя какого. Тибериева свита была от большей части составлена из ученых и грамотных людей». Этот стих Горация мог проецироваться на русские обстоятельства; как известно, словосочетание «studiosa cohors» было источником уже фигурировавшего выше понятия «ученой дружины», которое Феофан употребил в отклике на I сатиру Кантемира (см.: Радовский 1959, 32; Николаев 1996, 111). С. И. Николаев, не обращая внимания на упоминание двора, предлагает понимать под «ученой дружиной» «корпорацию ученых людей вообще», сообщество «деятелей культуры нового типа»; однако горацианский источник вместе с его русским толкованием подтверждают скорее точку зрения М. П. Одесского, усматривающего за этим условным наименованием определенный круг «представителей высшего общества», образованных царедворцев (Одесский 2004, 254). Издание 1744 г. опиралось на культурный узус этого круга.