Оказавшись в комнате Фатиницы, я остановился в недоумении. Они были тут обе со Стефаной, и обе совершенно одинаково одеты и лежали, облокотившись на подушки. В этом положении различить их по росту было нельзя, а лица девушек были закрыты, и потому даже Константин, по-видимому, не смог сразу их различить. Однако по блеску глаз я угадал, которая из них Фатиница, и подошел прямо к ней.
– Как вы себя чувствуете? – спросил я. – Дайте вашу ручку.
– Лучше, – ответила она и протянула мне руку без колебаний, не прикрыв ни шелковой материей, ни газом. Стало ясно, что Константин поговорил с ней и уговоры его подействовали. Пульс ее был так же силен и неровен, как и накануне.
– Вы говорите, что вам лучше, а мне кажется, только хуже, – заметил я. – Вам непременно надо прогуляться верхом – горный воздух поможет вам.
– Я буду делать все, что вы велите: отец сказал, что я должна вас слушаться. Но, право, мне сегодня лучше: голова уже не так болит, и дышу я свободнее.
То же самое чувствовал и я – видно, у нас была одна болезнь.
– Если вам лучше, то надо продолжать лечение, пока вы совсем не поправитесь. К тому же, – продолжал я, обращаясь к Константину, – могу вас уверить, что болезнь неопасна и скоро пройдет.
Фатиница вздохнула. Я поднялся, намереваясь уйти.
– Не уходите так скоро, – попросил Константин, – я говорил Фатинице, что вы мастер играть на арфе, и ей очень хочется послушать, как вы играете.
Разумеется, я не заставил себя упрашивать. Я взял прекрасную арфу, висевшую на стене, и сделал несколько аккордов, чтобы вспомнить что-нибудь. Мне пришла в голову сицилийская песня, которую пели матросы «Прекрасной левантинки» и которую я положил на ноты. Вот она, только, разумеется, в прозе она теряет всю свою прелесть:
«Пора, пора! Якорь поднимается, корабль уходит от берега, но серый парус висит вдоль мачты, ветер замирает, волны опадают, и ни малейшее дуновение не нарушает зеркальной глади безбрежного озера. Мы едва движемся на веслах, капитан спит на своей койке, а экипаж поет песни; но я не могу петь вместе с ними. Та, которую люблю я больше жизни, умирает. Я сорвал на берегу полевой цветок; он бледен, как лицо моей милой. Сорванный цветок всегда вянет и засыхает. Так умрет и та, которая день и ночь меня призывает. Бедняжка! Она только и жила моей любовью».
Я пел с таким чувством, что на последнем куплете Фатиница приподняла покрывало, и я увидел ее нежное лицо. Я встал, чтобы уйти, но Фатиница сказала:
– Оставьте мне эту песню.
– Хорошо, я перепишу вам ноты.
– И слова.
– И слова тоже.
– Мне, кажется, стало лучше, я сейчас поеду верхом.
Я поклонился, и мы с Константином ушли.
– Она очень избалованная, – сказал Константин. – Думает, будто все должны делать то, чего она хочет, и сердится, если не исполняют ее прихотей. Мать-покойница ее избаловала, да и я сам… Вы видите, я довольно странный пират.
– О, вы счастливый отец.
– Да, в моем несчастье Бог благословил меня детьми. Зато, когда я с дочерьми и Фортунатом, я все забываю: и свое ремесло, и турок, и обещанное будущее, которое все не наступает.
– Но вы скоро расстанетесь с одной из них?
– Нет, потому что Христо Панайоти живет здесь, на острове.
– Позвольте спросить, скоро ли свадьба?
– Через неделю или дней через десять. Греческая свадьба вам понравится.
– А я ее увижу?
– А разве вы нам чужой?
– Но как же женщины обедают с гостями? Ведь им запрещено снимать покрывало.
– О, в особых случаях они его снимают, впрочем они и носят покрывала не потому, что мы, мужчины, принуждаем их к этому из ревности, но больше по привычке, а отчасти и из кокетства. Дурнушки рады прятаться под покрывалом, а хорошенькие всегда найдут возможность показать свое лицо. Вы едете с нами гулять?
– Благодарю, вы знаете, что мне дано поручение. Если я тотчас не перепишу песню, Фатиница, думаю, никогда мне не простит, а мне не хочется, чтобы меня поминали лихом.
– О нет, я уверен, что мы друг о друге будем вспоминать с удовольствием, и надеюсь, что эти воспоминания снова приведут вас к нам, когда Греция вернет себе независимость… А пока прощайте, я сейчас же пришлю вам все, что нужно для письма.
Я поклонился Константину, и он ушел.
Мне принесли бумагу, чернила и перья, и я принялся записывать романс. Занимаясь этой работой, я увидел в окне горлицу; приподняв решетку линейкой, я привязал к ней шнурок, конец которого положил подле себя, а на подоконник посыпал хлебных крошек. Через минуту горлица прилетела, я дернул шнурок, и она очутилась в плену.
Это меня чрезвычайно обрадовало. Мне казалось, что я видел именно ее в руках Фатиницы. Горлица принесла мне благоухание уст Фатиницы, которые так часто к ней прикасались; это уже была не книга, безмолвная и безжизненная, а существо живое, трепещущее, символ любви. Я долго продержал птицу у себя и выпустил только тогда, когда услышал, что мои хозяева возвратились с прогулки. Но горлица, уже привыкшая ко мне, сидела на окне, а потом, когда Фатиница проходила через двор, она слетела прямо к ней на плечо, словно для того, чтобы тотчас передать ей слова любви, которые слышала от меня.