В восходящих к Руссо исповедям «сыновей века» злое начало бытия помещалось извне исповедующегося – как злокозненность мира, судьбы, неладно устроенной жизни. Бодлер (как до него Паскаль, Киркегор, Гаман) осознал неустранимую амбивалентность существования, единородство и одноприродность противоположностей, их взаимодополнительность, взаимообращение, и, бросая вызов расхожим самообольщениям «праведности», превратил исповедальность в саморазоблачение, присвоил себе право – даже долг – свидетельствовать от лица «каинова отродья», всех отверженных миром и человеком («Авель и Каин», «Лебедь»).
Между молитвенной нежностью и каким-то исступленно-чадным сладострастием в «Цветах Зла» переливается бесконечное обилие оттенков, граней, неожиданных изгибов страсти. И каждое из ее дробных состояний, в свою очередь, чаще всего чувство-перевертыш, когда лицевая сторона и изнанка легко меняются местами («Мадонна»); порок и подвергает в содрогание, и манит («Отрава», «Одержимый», «Окаянные женщины»), а заклинание любящего иной раз облечено в парадоксально жестокое назидание («Падаль»).
Экзистенциальность Бодлера – не столько даже в констатациях трагичности человеческого удела («Крышка», «Бездна»), сколько в демонстрации невозможности ухода от себя, «оазиса ужаса и тоски» и, вместе с тем, в сохранении человеческого достоинства перед ужасом жизни:
[Он] знает, что жизнь представляет собой мрак и боль, что она сложна, полна бездн. Он не видит перед собой луча света, он не знает выхода. Но он от этого не отчаялся, не расхандрился, напротив, он словно сжал руками свое сердце. Он старается сохранить во всем какое-то высокое спокойствие.
Говоря о Вагнере, Бодлер вспоминает «мощные жалобы рыцаря Тангейзера,
Экзистенциальность Бодлера подпитывалась его внутренним одиночеством[42]
, чувством оставленности и отвергнутости другими, еще – рано пришедшим самоосознанием инакости или «самости», как определил свое психологическое состояние он сам в письме родителям:Вы прогнали меня, исторгли из того совершенного целого, в которое я был погружен, обрекли на существование в полном одиночестве. Что ж, отныне я обращу это существование против вас самих. Если в один прекрасный день вам захочется вновь привлечь меня к себе, вобрать в себя – у вас ничего не выйдет; ведь отныне я обладаю сознанием своей самости – самости по отношению ко всем прочим людям, самости, направленной против них…
Рано осознав себя как личность и как личность, отличную от других, Бодлер использовал свою «самость» и как защиту, и как силу, и как своего рода аскезу: отсюда его гордыня, нарциссизм, мазохизм, «святость» падшего ангела, но и глубочайшая рефлексия, самоанализ, самоуглубление, а – главное – автоцентризм, сверхсубъективность, своего рода берклианский солипсизм – не мир вне меня, но мир, преломленный мной, моим сознанием:
Не все ли равно, чтó представляет собою действительность, существующая вне меня, коль скоро она помогает мне жить, чувствовать, что я существую, чувствовать, чтó я такое.
При этом сам Бодлер ратует не за приоритет субъективности, а за неотделимость субъекта и объекта, не за отказ от реальности, а за ее слитность с сознанием воспринимающего художника: