Между прочим, о внутреннем побуждении поэта и самоценности песни говорится уже в «Одиссее», причем вера в красоту здесь столь глубока, что Алкиной даже утверждает, будто боги устроили Троянскую войну для того, чтобы рапсоды сложили о ней песнь. Не потому ли эстетическая функция «Илиады» и «Одиссеи» доминирует и заглушает дидактическую.
Но влияние социально окрашенной поэтики Бодлера не помешало ему найти собственный путь. Развивая культивируемый парнасцами идеал совершенства, Малларме превращал поэзию в ориентированную на интуицию музыку, которая, избегая конкретности, игрой созвучий внушает многообразие символических образов. Чтобы выразить несказанное, он усложняет синтаксис, нарушает речевой ряд инверсиями, ищет неожиданные словосочетания, ломает привычные нормы ради предельной ассоциативной сжатости и ритмической музыкальности.
Эта жажда идеала, определившая его жизненную и поэтическую позицию, рождала высочайшую требовательность. Подобно Верлену и Рембо, уничтожившим свои первые стихи, Малларме долгое время отказывался от публикаций. Да и все творчество этого чистейшего из поэтов – маленький томик…
Почему он создал так мало (хотя и малого оказалось более чем достаточно для того, чтобы отвратить эстетов от иной поэзии) – почему? Сверхчеловечность усилий? Стремление к абсолюту? Безграничная строгость к себе? Противоречие между мощью гения и силой интеллекта? Каждый раз ему противостояли либо его дарование, либо его мысль, – говорит обращенный. Он расточал себя на то, чтобы сочетать вечность и мгновение: таково дерзание всякого художника, глубоко мыслящего о своем искусстве. Озабоченный идеей совершенства, свободный от наивной веры в благость количества, он писал с трудом – как равно и подобные ему.
Недостижимость сверхзадачи, поставленной Малларме, сказалась не только на небывалой требовательности к собственным произведениям и их количестве, но и на мученичестве творческого процесса, подчиненного непосильным, сверхчеловеческим целям.
Нельзя сказать, чтобы догадки об устрашающей бесплодности такого бесплотного, чурающегося живой жизни целомудрия не тревожили при этом Малларме. Напротив, судя по смеси восторга и «ужаса перед девственностью» («Иродиада»), эти опасения осаждали его порой не менее навязчиво, чем чувственные грезы, излитые им в «Послеполуденном отдыхе фавна». Манившее Малларме бестелесное Ничто идеала одновременно и пугало своим умозрительным холодом. Добытчик алхимического камня всякой тварности, он был обречен пребывать поочередно, а зачастую и одновременно в плену противоположных, но равно мучительных душевных состояний: тошнотворно больничной жизненной маеты («Окна»), откуда он рвется в разреженные небесные выси («Звонарь»), а с другой стороны – своей «одержимости Лазурью» («Лазурь»). Но обескровленная им до синевы белоснежного льда Лазурь, в свою очередь, леденит своего заложника, исторгая у него жалобы на пытку смертельного бессилия.