Она магнетизирует меня. Она знает что-то такое, что мне пока недоступно. Мне хотелось бы поговорить с ней. Ах, если бы только она могла мне рассказать о том, куда уходит радость и как дышат камни. И почему у меня кружится голова, когда я смотрю на звезды – так, что мне приходится сразу ложиться мордой на лапы и прижиматься к земле. Что такое смерть для нее, для далекой луны? Существует ли она для нее, как для нас, глупых и голодных до мяса жизни? Милая Луна, что такое жизнь? Что такое ваша жизнь? Кто вы на самом деле? И на что похожи ваши мысли, если наши кажутся костью, веткой, пушинкой одуванчика?
– Уууважаемая лууна, – начинаю я робко, как всегда. – Вы ууудивительны.
– Ну что вы, – мне показалось, что светящиеся «веки» ее прикрылись на мгновенье, и линии, похожие на губы, шевельнулись.
– Вы так ууудалены от нас. Но я верю, что вы чууутки. Что вы мууудры.
Мягкий свет, исходивший от нее, обволок мою морду, и мне казалось, что это теплые ладони незнакомой хозяйки гладят меня по лбу. И они пахнут вербеной и лимонным мылом (откуда я знаю этот запах?).
– Вы смотрите мягко на нашу глуупую суууету. Друужба с вами… ууукрасила бы мое уууединение. Вы разрешите мне побыть с вами? Только до ууутра?
Не знаю, действительно ли она качнулась – или это головокруженье снова заставило меня лечь и обнять все, что было подо мной: проселочную дорогу и подорожник, дрок и клевер, росу и крошечных жуков, спящих за сомкнутыми лепестками, прибитую сыростью пыль и пыльцу…
И вдруг (это было наяву или в стеклянном сне) я услышала голос луны, и он был таким светящимся, прохладным и белым, таким естественным, что я даже не удивилась:
–
2. Дарт
Мы припарковались у березы, свешивающей ветви за забор. Каникулярное детство выступило из мрака – и я узнал дом, крыльцо, деревянные ступени. Мы оторвались от всех, мы прибыли в убежище. Стояла диковинная тишина. Ни собачьего лая, ни скрипа двери – и даже цикад было не слышно. Пахло сыростью, изъеденной жучками древесиной, одичалыми вишнями.
Я знал, что для нас это только передышка, временное чудо – и створки ада могут начать разворачиваться в любой момент, но сейчас они были закрыты, как ночные цветы. Это чудо было не единственным. Здесь было много необыкновенного: например, то, что я вдруг вспомнил, где я раньше видел нашего голубя, – ошибки быть не могло: это был тот самый трехпалый бедолага, который прилетал к Метафизику зимой, чтобы подкормиться (я, однажды наблюдавший это, видел вблизи его оранжевый глаз, его обтекаемое тело, его короткие перья). Странно и то, что я понял это не сразу.
Я перестал сомневаться, только когда мы сбили замок и пробрались в дом, дрожа от сырости, и я зажег спичку пальцами, не разгибающимися после гонки. Когда установил в хозяйском подсвечнике свечу. Когда мы сняли ботинки, переобулись в две пары шаркающих доисторических тапочек; когда Инга обнаружила, что газ к плите еще подключен, и поставила кипятиться воду, задумавшуюся в ведре с бог весть каких времен. Когда мы нашли ядреную краснодарскую заварку в хлопающем всеми дверцами хозяйском буфете. Голубь сел мне на руку, склонил голову, заглянул в лицо огненной прозрачностью глаз – и я увидел: он понимает, что я его вспомнил. А я думал о том, что в школе нам врала и биология, и физика, и литература, и русский язык. Метафизику нам не преподавали.
Птицы обладают сознанием – думал я.
По крайней мере, одна из них (а если это ясно так отчетливо, что же мешает предположить его у них у всех?). Этот голубь сам нашел нас. Я не совсем понимал, как он это смог. И какие у него планы насчет нас.
– Инга, – сказал я, – это голубь Метафизика.
– Я уже об этом подумала, – ответила она тихо.
– Или знала?
– Как можно что-то знать окончательно?
– А Виктор Петрович… бывал у тебя вместе с ним?
– Конечно, нет. Он же не ручной.
– Как ты думаешь, что все это означает?
– Думаю, он понимает, что мы друзья его друга.
– Или птенцы.
– Птенцы-друзья, – она улыбнулась; мне нравилось, когда она была такой: точной, но не резкой.
– И ему теперь нужна наша помощь, так?