Розанов, как мало кто другой, подводит к пониманию человеческой сущности, слабости и непротивления греху, которые познал и Достоевский. Писатель не сторонний наблюдатель страстей своих героев. Он и сам прошел тернистый путь искушений, тяжких испытаний, пережил унижение, стыд, отвращение к самому себе. Он совершал поступки, в которых горько раскаивался, метался от Бога к дьяволу и снова к Богу и выстрадал искупление за грехи, обретя спасение в своих романах. И «Братья Карамазовы» – книга, задуманная как первая часть эпопеи под названием «История Великого грешника», – это своего рода его предсмертное очищение.
Исследуя проблему искупления греха в творчестве Достоевского, Н.А. Кашурников предлагает свое несколько спорное, но характерное для современного постмодернистского дискурса толкование: «По православному учению, любой человек через свою совесть – «орган восприятия Бога» – безошибочно определяет, что есть добро, а что есть зло (ср. у Достоевского: «Единый суд – моя совесть, то есть судящий во мне Бог…» (24; 109)). И через совесть… человек осознает своей душой, на которой остается или не остается грех, что им соответственно совершено или не совершено зло. (Осознавание отличия добра от зла, отделившее человека от животного, и есть начало человеческого сознания; мысль – осознание осознанного душой, напрямую сообщающуюся через совесть с Богом; Бог, объемлющий совести всех людей, живших, живущих и тех, кто будет жить (свободных не слушать или слушать свою совесть, вследствие чего на душах остается соответственно более или менее темный (тяжелый) грех или более или менее светлая (легкая) благость), – на исходном тончайшем энергетическом уровне источник всякого осознаваемого человеком знания). Чем глубже душа через совесть способна к осознанию тонкой границы между добром и злом, тем более человек тронут Богом (ср., например, слова Тихону Ставрогину: «…Духа Святого чтите, не зная Его» (11; 28)). Однако такой тронутый Богом человек может до поры не осознавать то, что уже осознала как неискупленный грех его не могущая успокоиться душа. Собственно, искупление есть не только полное успокоение, но и облегчение души, обновляющее ее, либо перерождающее ее (до новой духовной жизни, если грех был тяжел и/или муки совести слишком глубоки), либо преображающее ее (вплоть до святости). И при каждом новом сознательном или подсознательном вспоминании греха, пропущенном человеком соответственно явно или смутно через совесть (а напомнить может все, что угодно: запах, цвет, предмет и т. д.), душа, осознавая, что на ней неискупленный грех, напоминает через совесть о необходимости его искупления, совесть же определяет ту форму искупления, какую человек заслужил. Но если в ответ человеку временно удается обмануть свою совесть, внушив себе и ей (это возможно только чем-то вроде самогипноза), что грех как-то оправдан обстоятельствами и что в конечном счете это не (такой уж) грех, то будет поставлен определенный, близкий гипнотическому, блок между душой и сознанием. Душу убедить не удастся, поскольку грех на ней все равно остается, и она снова и снова будет пытаться напоминать о его тяжести через совесть, но каждый раз натыкаться на этот блок самооправдания. В результате исчезает нормальное совестное сообщение между душой и сознанием, и почти неизбежно начинается разного рода психические заболевания – мучимая совестным судом душа через блоки самооправдания прорывается в сознание из подсознания»[299]
.Апология страдания у Достоевского несколько иная, чем у Мандзони. Своеобразным ндикатором для исследования острых углов проблемы страдания служит тема страданий ребенка (невинной души). В романах обоих писателей она занимает далеко не перефирийное место и включает как проблему теодицеи, так и проблему памяти о страдании.
Ренцо видит повсюду следы голода, неурожая, нищеты: «Уходя, он заметил у самой двери, – и чуть было не споткнулся, – двух женщин, скорее растянувшихся на земле, чем сидевших. Одна была уже в летах, другая помоложе, с младенцем на руках, который, тщетно пососав обе груди, плакал навзрыд. Смертельная бледность покрывала их лица, а рядом стоял мужчина, в лице и фигуре которого еще чувствовались следы былой силы, обескровленной и почти истощённой длительным недоеданием»[300]
. Герой Мандзони, отдавая последние сольди нуждающимся, характеризует эту встречу как знамение, посланное Провидением.Бог у Достоевского не утешает, а постоянно мешает человеку, но именно это Его кажущиеся нарушение человеческого порядка оказывается Его вмешательством в человеческую историю и свидетельствует о Его присутствии. В русском языке слова «мешать» и «вмешаться» имеют общий корень. Вещи, которые были в известном монологе Гамлета искушениями для потенциальной самоубийцы (медлительность действия закона, несправедливость власти, унижение таланта), у Достоевского оказываются парадоксальным знаком присутствия Бога и призывом к молитве для праведника.