В данном случае для понимания открытий Бунина-художника логично обратиться к работе Н. О. Лосского «Обоснование интуитивизма», представляющей не только интерпретацию, но и развитие на национальной почве бергсоновских и гуссерлианских идей. Противопоставляя позитивистской гносеологии интуитивизм, он предлагает называть «непосредственное сознавание внешнего мира <…> термином “интуиция” или “мистическое восприятие”». Последний термин философ мотивирует следующим образом: «Философский мистицизм, имевший до сих пор религиозную окраску, всегда характеризовался учением о том, что Бог и человеческое сознание не отделены друг от друга непроходимой пропастью, что возможны по крайней мере минуты полного слияния человеческого существа с Богом, минуты экстаза, когда человек чувствует и переживает Бога так же непосредственно, как свое “я”. <…> Наша теория знания заключает в себе родственную этому учению мысль, <…> что мир “не-я” (весь мир “не-я”, включая и Бога, если Он есть) познается так же непосредственно, как мир “я”»[140]
. Размышления Н. Лосского, в частности, его трактовка мистического, предложенная им терминология, безусловно, полезны для нашего исследования как проясняющие природу художественного сознания Бунина. Непосредственно, непреднамеренно возвращая герою картины прошлого, сохраняющие на протяжении всей книги обаяние «самоданности», «самоочевидности» – так проявляет себя та или иная реальность, то или иное смысловое содержание. Тем самым сознание героя развертывается как своеобразное пространство для испытывания, переживания феноменов разного порядка, то есть реальностей, которые «сами-себя-через-самих-себя-раскрывают» («sich-selbst-durch-sich-selbst-zeigende» – термин Гуссерля) или «себя-в-самих-себя-обнаруживают» («das Sich-an-ihm-selbst» – термин Хайдеггера)[141].«Самопроявляемость» реальностей различного рода в жизненном пространстве героя отнюдь не освобождает его от феноменологических «процедур» «вслушивания», «внятия», «усмотрения сущностей», а, напротив, стимулирует, обостряет способность к их осуществлению, что уже отмечалось и, в частности, примером особого отношения Арсеньева к языку. Тем самым стирание границ между «я» и «не-я», неразрывность субъективного и объективного, обеспеченные ярко проявленной интенциональностью сознания героя, являются сущностной, структурно– и смыслообразующей характеристикой воссоздаваемого автором пространства. Весь текст «Жизни Арсеньева», за исключением, может быть, пятой книги, в которой сюжетно-композиционная структура близка традиционной, есть образец моделирования некой единой «самопроявляющейся» реальности, континуальной по своей природе. Сравните ряд примеров: «А в каретном сарае стояли беговые дрожки, тарантас, старозаветный дедушкин возок; и все это соединялось с мечтами о далеких путешествиях, <…> возок тянул к себе своей неуклюжестью и тайным присутствием чего-то оставшегося мире от дедушки» (6, 20); «Там, за опушкой, за стволами, из-под лиственного навеса, сухо блестел и желтел полевой простор, откуда тянуло теплом, светом, счастьем последних летних дней» (6, 53); «…этот запах соединился у меня с чувством влюбленности, которой я впервые в жизни был сладко болен несколько дней после того» (6, 69); «Как мучительно мешалось с братом все, что я видел и переживал в этот странный день, больше же всего, кажется, то сладкое восхищение, с которым я вспоминал о монашке, выходившей из калитки монастыря!» (6, 92);
«Так навсегда соединилась для меня Лиза с этими первыми днями купанья, с июньскими картинами и запахами, – жасмина, роз, земляники за обедом, этих прибрежных ив, длинные листочки которых очень пахучи и горьки на вкус, теплой воды и тины нагретого солнцем пруда» (6, 128); «Даже в скрипе моих шагов по снегу было что-то высокое, страшное» (6, 226) и т. п. Наконец, афористическое суждение Арсеньева в разговоре с Ликой – настоящее «феноменологическое кредо»: «Нет никакой отдельной от нас природы, <…> каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни» (6, 214).