Тем самым, с одной стороны, изначально обозначен личный опыт «трансцендирования жизни», переживания бесконечного ее «возобновления в процессах трансформации и обновления»[149]
. А с другой – такое личное преодоление человеком собственной изоляции и ограниченности является для героя (и автора, максимально сближающегося с ним) непременным условием, залогом подлинности проживаемой им жизни.При этом глубинное, метафизическое и экзистенциальное, даже «биологическое», ощущение целостности, переживаемое Арсеньевым, приводит, например, к тому, что текст, при всей признанной оксюморонности бунинского художественного мышления и стиля, с самого начала лишается «энергетики» противопоставлений, напряженности антиномической борьбы смыслов. Это суждение может, вероятно, показаться несколько парадоксальным, тем более если вспомнить, что книга открывается цитатой, смысл которой как раз определяет контраст «написанного» и «ненаписанного»: «Вещи и дела, аще не написаннии бывают, тьмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевлении» (6, 7).
Однако в данном случае определенность высказывания, усиленная подчеркнутым противопоставлением, выдает внутренний императив художника, продиктована его однозначно определенным отношением к творчеству, к литературному труду, в том числе и к собственному – как возвращающему вечности мгновения подлинной жизни. (Правда, прибегнув к цитации, автор отчасти смягчает безоговорочность собственной позиции, «растворяя» свое «я» в интертекстуальном диалоге.)
А далее интонация становится иной – во многом вопрошающей. Можно сказать, что повествовательная форма феноменологически загружена – тонко приспособлена к фиксации и накоплению многочисленных и самых разных «вслушиваний», «вглядываний», «внятий» и «вопрошаний»: «Почему именно в этот день и час <…> и по такому пустому поводу впервые в жизни вспыхнуло мое сознание столь ярко, что уже явилась возможность действия памяти? И почему тотчас же после этого снова надолго погасло оно?» (6, 9); «Где были люди в это время? <…> Почему же остались в моей памяти только минуты полного одиночества?» (6, 9); «Когда и как приобрел я веру в Бога, понятие о Нем, ощущение Его?» (6, 26); «Великий простор, без всяких преград и границ окружал меня: где в самом деле кончалась наша усадьба и начиналось это беспредельное поле, с которым сливалась она?» (6, 40); «Небо и старые деревья, <…> можно ли наглядеться на это?» (6, 86); «И неужели это правда, что он (Писарев. –
Понятно, что интенсивность вопрошаний по мере взросления героя несколько снижается (этого требует психологическая достоверность образа), однако многие вопросы остаются на протяжении всей книги. Причем они не носят риторического характера. Дополненные конструкциями вероятностной семантики («А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти и не подозревал. “Вот было бы счастье!” – хочется прибавить мне. Но кто знает? Может быть, великое несчастье» (6, 7); «…а я глядел и думал: чего это? Должно быть, для того только, что это очень хорошо» (6, 34) и т. п.), вопрошания Арсеньева напрямую связаны с его мироотношением, моделируют ту самую «активную пассивность», о которой уже говорилось ранее, смиренную готовность внять открывающимся смыслам в их взаимоотражениях, в сложных диалогах. Тем самым яркая оксюморонность бунинских образов («радостная боль», «мучительно-радостно», «грустно-празднично», «сладкое и скорбное чувство родины», «страшный и дивный», «счастье вины», «печальная прелесть» и т. п.), свидетельствующая о напряженности проживаемых жизненных мгновений, поразительно соседствует с тенденцией к разрешению «неразрешимостей», со стремлением «все вместить», понять, соединить уже в другой, «мирной», «ненапряженной» целостности. Сравните: «Ужасна жизнь! Но точно ли “ужасна”? Может, она что-то совершенно другое, чем “ужас”?» (6, 233).