– Ведь он жаловаться будет, это ясно, а то и похуже что устроит, как с письмами, – приставал Волк. – Зачем ты его портретом-то гребнул?
– Да так, случайно, – печально отвечал Виктор Иванович. – Так получилось, – и он покосился на Волчиху.
– Постели, Зин, и сама ложись, – приказал Волк.
– Зин, ты уж прости, но тут дело такое, – стал извиняться Васин. – А за ужин тебе спасибо, и за пиво, и за все – прям как мамка ты за мной ходишь. Повезло твоему Волку, чего говорить. А стелить мне не надо – к себе пойду.
Волк слушал долго, не перебивая. Виктор Иванович говорил теперь связно, толково, резко.
– И вот, если б не портрет этот сучий, я б ему пару плюх навесил и расколол. А тут испугался: во-первых, насмерть мог его уделать, а во-вторых, что ж получается: РОР портретом Дзержинского, как дрыном, дерется. Так и вышло – ни то ни се, и что теперь делать – хрен знает.
– Зря это ты, Вить, – мягко вымолвил лейтенант. – Что тебе, больше всех надо, судьбы Родины гребут, что ль? Сказано – политик, значит, политик; ерунду ты придумал. Кто ж теперь меняется, это когда было? А фото? Херня это все, и мозги у тебя сейчас от запоя вкось. Ты б хоть обождал, оклемался малость, Шерлок Холмс долбаный.
– Да, – соглашался Виктор Иванович, – обождать надо было, в силу войти.
– А я тебе скажу, Вить, – политик он, это точно; блатной так материться не может, куда ему. Я сам-то такого еще не слыхал и запомнить даже не смог: кучеряво. Ты вот послушай только, как начинается: в рот, в нос, в глаз, в пах… – медленно проговаривал лейтенант, наслаждаясь музыкой слова.
– Пойду я, Коль, – попрощался Виктор Иванович, – пойду, не держи.
Луна еще оставалась на Волчьей стороне; привычная же картина – прожекторы и огоньки на верхотуре крана – не беспокоила и не смущала капитанской души.
Виктор Иванович надел шерстяные кальсоны и свитер и с размаху кинулся в неприбранную ледяную постель.
Около десяти часов вечера Фейгель проснулся от холода и долго соображал, откуда и куда он едет. Печка под ногами остыла; на коленях у него лежал раскрытый блокнот; повозив под сиденьем башмаками, он вскоре обнаружил и подобрал упавшую ручку.
Затем, прижавшись носом к холодному стеклу и отгораживаясь ладонями от света внутри, он попытался определить место своего нахождения. Справа, далеко внизу, отблескивала в лунном свете вода; Фейгель сообразил, что троллейбус подбирается к Парку.
В метро Прохор Давидович с грустью убедился, что давешние радость и легкость покинули его, как и не было; их сменили волнение, досада да еще озноб после бессмысленной трехчасовой езды по кольцу. В самом деле, повел он себя нехорошо: не позвонил никому, что жив, прыгал как козел и про все забыл; не забыл только окуджавской романтикой себя потешить. Усенко же – человек непредсказуемый: может, пол-Москвы уже на ноги поднял, а может, и пьет где-нибудь в одиночестве, отдыхает. Фейгель наскоро прогнал в голове допрос и убедился, что ничего не заспано.
Сашкину улицу Прохор очень любил – она была славная, с горбинкой в самом начале и двухэтажными домиками лет по полтораста.
Нет ничего краше теплого ночного окна. Только не надо уговаривать себя, что это все видимость, что жизнь везде одинакова; надо идти неторопливо и балдеть от канареечных абажуров, от необыкновенного чувства покоя и прочности. Этого уж, слава богу, никакая гэбушка не отнимет.
«Хотя как раз таки именно это они и могут отнять, – подумал вдруг Фейгель, вспоминая морду орущего Бондаренки. – Могут, да не могут. Надо просто повнимательнее быть, не с гэбэ, конечно, а с жизнью. Представь себе, что ты здесь в последний раз, а потом будешь лет десять в других местах ходить, под автоматом».
Фейгель зажмурился, чтоб яснее увидеть свое печальное будущее, но ничего не разглядел.
«Ладно, – упражнялся он, идя с закрытыми глазами, – какой абажур был на третьем этаже углового дома, во втором окне слева, что с балконом? А какой решеткой обведен садик с фонтаном? Ни хрена ты не помнишь. А там все решетки будут одинаковые».
Он споткнулся и открыл глаза.
Про ночное окно Сашка говорила так: это смола, янтарь, в котором, как пузырек воздуха, застыло время. Или чья-то жизнь. Здорово. И кстати, никто не сказал, что она дома. Задохнувшись от ужаса, Фейгель притормозил. Никто не сказал также, что Александра Юрьевна не арестована.
Он отбросил беломорину и огромными скачками помчался вперед. На хрен янтарь: в Сашкином окне горел свет. Не снижая скорости, Фейгель завернул во дворик, поскользнулся, упал и ударился так, что во рту стало кисло. До Сашкиной двери оставалось шагов тридцать.
Появление грязного, хромого, с ободранными в кровь ладонями Прохора произвело впечатление. Опираясь на плечо Александры Юрьевны, он пропрыгал на одной ноге от двери до кухни и, не раздеваясь, рухнул на стул. Вот он, спасительный приют[16]
. Некоторое время Прохор Давидович сидел молча, глядя, как натекает на пол грязная лужица из-под ботинок. А напротив него, спокойно попивая чай, сидел Борис Аркадьевич Усенко.– Что, били тебя, Проша? – спросил Усенко, деликатно выдержав паузу.