«Дай пойду в сад, поразгуляюся». Только он в сад, а соловей на кустике да громко поет, словно человеческим голосом выговаривает: «Доброй молодец! вспомни про меня, я здесь лежу». Приказчик стал присматриваться и набрел на погреб; еле-еле доискался входа — так заросло все травой да деревьями. Попробовал — и лишний ключ как раз сюда пришелся; отворил дверь, а в том погребе стоит гроб, в гробу — девица, кругом свечи горят воску ярого, а по стенам образа в золотых ризах так и светятся. Говорит ему девица, дочь купеческая: «Сослужи мне службу, добрый молодец! облегчи меня: возьми меч и вынь из меня младенца». Приказчик побежал за мечом; входит в ту самую горницу, где отец дочь за1у6ил, смотрит, а на полу, где кровь текла, там цветы цветут. Взял меч, воротился в сад, разрезал у купеческой дочери чрево, вынул младенца и отдал воспитать его своей матери. Мальчик вырос, тайна его происхождения доходит до царя, «царь приказал купца расстрелять».
Еще А. Н. Афанасьев отметил, что в причудливом узоре этой сказки глубоко знаменательно сплелся новый христианский миф («Стойт гроб, в гробу — девица, кругом свечи горят воску ярого, а по стенам образа в золотых ризах так и светятся», «...где кровь текла, там цветы цветут») с языческим мифом самой глубокой основной древности — о душе-птице (соловей на кустике да громко поет, словно человеческим голосом выговаривает: «Добрый молодец! вспомни про меня, я здесь лежу»). См. выше арабское поверье о птице, hamah, летающей вокруг трупа убитого с криком кровомщения: «Oscuna». Таким образом, перед нами явственный эпический памятник внедрения государственной власти и церковной морали в отживающие нравы отходящей в область преданий эндогамической старины. Эндогамист — насильник, лицемер и подлец и, наконец, убийца: кругом преступник перед новым обществом: «...царь велел его расстрелять». Жертва кровосмесительного насилия не просто добродетельная страдалица, как ее предшественницы, сестра Данилы-Говорилы, «Свиной чехол» и др. — она уже христианская мученица: вокруг ее гроба вырастает явленная часовня с золотыми образами и свечами «воску ярого», из крови ее расцветают цветы.
Как бы предисловием к этой сказке звучит «Волшебное зеркальце»479
, где роль злодея принадлежит дяде, покусившемуся на честь племянницы, а девица взяла да обварила приставалу кипятком. Дядя из мести написал брату письмо: «Твоя дочь худыми делами занимается, по чужим дворам, таскается, дожа не ночует и меня не слушает». Получил купец это письмо, прочитал и сильно разгневался; говорит сыну: «Вот твоя сестра весь дом опозорила. Не хочу ж ее миловать: поезжай сию минуту, изруби негодницу на мелкие части и на этом ноже привези ее сердце. Пусть добрые люди не смеются с нашего роду-племени». Брат, убедившись, что сестра оклеветана, не стал ее казнить, а выпроводил ее из родительского дома в изгнание, обычное для сказочных жертв клеветы и любострастия. Но, не смея признаться отцу в своевольном помиловании, «убил дворовую собаку, вынул сердце, нацепил на острый нож и повез отцу. “Так и так, — говорит, — по твоему родительскому приказанию казнил сестрицу”. — “Л ну ее! собаке собачья смертьГ — отвечал отец» (ср. ниже сказание о Вирсавии, матери царя Соломона).То обстоятельство, что покусителем на кровосмешение здесь является не отец, не брат, но дядя, оставшийся в доме за отъездом хозяина, «в отца место», свидетельствует как будто об отходе эндогамического предания уже в более далекие степени родства. Брат здесь просто друг и сочувственник сестры, а не любовник. Но преступлением, за которое по клевете отец считает ее достойной смертной казни, оказывается знакомство девушки с чужими дворами, т. е. соседним родом, гостеванье, в котором она будто бы иной раз и заночевывает. Род представляет собою еще железное ревнивое кольцо; выход родички за его пределы — срам роду, посмех добрым людям, за это ножевая расплата. Нравы в роде блюдутся самосудом, по произволу главы. Ни государство, ни Церковь, столь явственная в предыдущей сказке, в этой еще ничем не напоминают о своем существовании.
Яркую картину семейного самосуда над девушкою, провинившейся шашнями с чужеродцем, дают старинки об Алеше Поповиче и братьях Збродовичах. Братья эти знакомы и киевскому, и новгородскому былинному кругу, но там они второстепенные, мельком проходящие фигуры какого-то пришлого, чужеземного, быть может, польского типа. Совсем другими являются Збродовичи в указанных старинках480
. Несмотря на чисто былинный стиль и mise-en-scene некоторых вариантов со «столованьицем, пированьицем, почестным пиром», которое «во славном городе во Кииве у князя было у Владимира», здесь на сцене уже Москва. И не ранняя, [а] вкусившая уже от Силь-вестрова «Домостроя».