Фран, еще такой молодой – какие мы с ним еще молодые! – заметно постарел, когда уехала Нагоре: те же морщины, что и у его матери, тот же круглый живот, что у его отца, та же седина в волосах. Иногда я задаюсь вопросом: возможно ли, что однажды он не выдержит, войдет в комнату и, прорвавшись сквозь горы наваленных вещей, обнимется со мной и заплачет? Заплачем ли мы когда-нибудь по нашему сыну или так и будем сдерживать слезы, выбирая отрицание?
И что нам остается, кроме как избегать смерти? Как попросить – и, главное, у кого, – чтобы нам разрешили не двигаться с места? Как обрести вечный покой, когда наш сын безвозвратно пропал? Как? Кто продолжит бороться за него, если мы его не найдем? Кто его похоронит? Я не хочу противостоять смерти, но и вечным огнем гореть тоже не хочу. Я молю о лишнем дне жизни и тут же прошу забрать его назад. Мои метания поймет только тот, кому знакома горечь пропажи.
Когда они вернутся, они расскажут, как все было на самом деле, сказала одна из матерей на той встрече, с которой я сбежала. Расскажут. Интересно, Даниэль научился говорить? Даниэлю будет, что мне рассказать?
Почему их называют пропавшими без вести, а не погибшими? Потому что погибшие – это мы, те, кто ищет, а пропавшие навсегда остаются живыми.
Когда произношу слово Будущее, первый слог уже отходит в прошлое.
Когда произношу слово Тишина, уничтожаю ее. Когда произношу слово Ничто, создаю нечто отличное от небытия.
Не верь даже родной матери. Эту мысль мама вдалбливала мне и моему брату. Но если нельзя верить родной матери, кому же тогда можно? Никому, говорила она, никому не надо верить, и даже если ты будешь помирать, никто к тебе на помощь не придет. Брат мой был того же мнения, а мне не нравилось думать, что никому на этом свете нельзя доверять; впрочем, я всегда умела держать язык за зубами. Много ли мне приходилось скрывать? Да не то чтобы – просто я никогда не имела обыкновения всем рассказывать, как у меня дела, – зачем? Потом все твои боли и радости могут быть использованы против тебя.
Когда в нашем доме появился Леонель, мне было тяжко – ни с того ни с сего я осталась совсем одна. Сначала от меня отвернулся Рафаэль, потом сестры и тетки. Им казалось странным, что сын Росарио – седьмая вода на киселе – оставил мне ребенка, притом что Рафаэль со мной уже не живет. Что-то тут нечисто, говорили они, а я отвечала, что, кажется, я их мнения не спрашивала. Они говорили, мол, нет проблем, дело твое, только смотри – останешься одна-одинешенька. Но я только цокала языком, мол, я уже одна; и, хотя потом я переводила все в шутку и спрашивала, какие на районе сплетни, отношения были уже не те, потому что, во-первых, они чуяли неладное, а во-вторых, с Леонелем всем было непросто. Ну не приходите больше, говорила я им, раз вам не по душе самый красивый ребенок на свете, чего вы пришли? И тогда они перестали приходить, а я все думала: как же так – такой дом, такие дворики – целых два! – и никому это не нужно, даже мне.
Поскольку я осталась одна и толком не могла ни с кем поговорить, я совсем раскисла. У меня пропало желание любезничать с курьерами, которые приезжали за желе и конфетами, мне больше не нравилось развозить заказы по магазинам, я уже не спрашивала у хозяек, как себя чувствуют их дети и прошло ли больное колено, ведь мне и раньше-то было все равно, а после последних событий и подавно. Мои прогулки с Леонелем стали совсем коротенькими, во-первых, потому что он не умел себя вести, а во-вторых, потому что я все время боялась. Поэтому из дома мы выходили разве что по воскресеньям, чтобы пойти в церковь. Я не верила в бога, не верила в себя – просто мне хотелось побыть среди людей и хотя бы на время почувствовать себя менее одиноко. Мы приходили на службу и садились на заднем ряду, чтобы, если Леонель опять примется за свое, можно было быстро встать и уйти. Я сажала его на колени, давала ему игрушку, которую он тут же засовывал в рот, и мы с ним просто сидели и ловили ворон; честно говоря, я никогда не слушала священника – что там слушать? Его слова казались мне пустыми и напыщенными. С чего богу так разговаривать? Если бы он правда существовал, он был бы ближе к людям, он бы не использовал пафосные словечки и не разговаривал бы с нами через посредника, который все время говорит, какие мы все плохие, и клянчит деньги. Но я все равно там сидела и следовала всем указаниям священника, и даже открывала рот, когда надо было петь, чтобы никто ненароком не подумал, что я слов не знаю. Больше всего я любила приветствие мира – или как там это называется, когда надо повернуться к соседу и улыбнуться, – потому что тогда люди пожимали мне руку, и болтали с Леонелем, и говорили, какой он у меня красивый, а потом спокойно расходились, каждый своей дорогой.