Горячие слезы сожаления растеклись по его щекам. Его подташнивало, веки отяжелели. К горлу поднималась какая-то желчь, кислая и жгучая. Над ним то поднималось, то опускалось лицо Гершома Шолема, и он пытался дотянутьcя до него, прикоснуться к его живому лицу, добрым глазам.
– Вальтер, вы в хороших руках, – сказал профессор Лотт.
Беньямин внимательно смотрел вверх, как больное животное. Ничего хорошего в плохом новом нет. Ему хотелось, чтобы вернулось старое, хотелось снова попасть в город его детства, где небрежно проезжали со звонком по блестящим рельсам трамваи, а лошади галопом неслись по мокрой булыжной мостовой. Ему хотелось в город, где вдоль каждой улицы из тысячи труб, придавая тебе бодрости, поднимался дым. Хотелось снова пройтись по тем улицам, следуя знакомому узору их расположения, который можно до бесконечности открывать заново. Хотелось в мир, где было так много времени и так мало забот.
Перед его глазами проносились сцены: утро, когда он натолкнулся у реки на бойню. Ему тогда было лет девять или десять. Пораженный ужасом, он стоял и смотрел, как полный мужчина в забрызганном кровью фартуке зарубает куриц, петухов, гусей, уток. Они жутко крякали, пронзительно кричали, кудахтали; повсюду разлетались перья. Рот мальчика наполнился какой-то горькой пеной. Тогда он впервые узнал вкус смерти. И теперь снова ощутил этот вкус, зеленый, металлический.
Он плюнул в сторону.
– Евреи! – крикнул он. – Почему евреи?
Профессор Лотт попробовал успокоить его.
– Евреи, – пробормотал он. – Ты был прав, Герхард.
Он видел их, слившихся с толпой, в гитлеровских лагерях: вот его брат Георг, исхудавший, болезненно бледный, вот Фриц и Артур, его родня, вот маленькая девочка Элиза, которую он водил в парк в Мюнхене, и Густав Хугенберг, Йоханна Хохман, Феликс Кипенхойер, Герман Йеснер. Имена, попавшие в списки, – он не сомневался, что большинство этих людей уже погибли. Их зарубили и искромсали. Кровь на полу, покрытом опилками. Там нет криков и кудахтанья, там безмолвно вопиют безвинно проклятые. Только теперь он поверил всем этим рассказам.
Он думал о предполагаемых различиях между евреями и неевреями. Шолем страстно верил в существование таких различий. Он настаивал на том, что неевреи – это противоположность евреев. Ведь их Бог – земной человек, воплощение Бога. Бог же евреев находится по ту сторону царства смертных, Он не бесчеловечен, но определенно внечеловечен.
Профессор Лотт тихо рассказывал. Он, кажется, плакал.
– У меня была жена Елена. Когда я переехал в Бельгию, она осталась в Берлине. Мы ссорились, понимаете. Глупо это было с ее стороны. Ну и с моей.
Он рассказал Беньямину о Елене все, что смог припомнить, а жива она или нет, он не знал. На письма, в которых он звал ее в Бельгию, ответов не приходило. Вполне могло быть, что ее уже нет в живых.
Беньямин сделал знак рукой – или только подумал об этом. Кое-что он уловил, и ему было жаль этого человека. Шолем ли это? Разве жена Шолема осталась в Германии? Вряд ли.
– Нам нужно в Иерусалим – всем нам, – прошептал Беньямин.
Профессор Лотт, кажется, понял.
– Иерусалим! – сказал он.
Беньямин кивнул, во всяком случае попытался, и вспомнил каббалистический текст, присланный Шолемом из Иерусалима всего несколько месяцев назад: «Когда внимаешь голосу Бога во всем, становишься в полной мере человеком. Обычно ум скрывает Божественное, заставляя верить, что существует отдельная сила, вызывающая к бытию все мысленные образы и голоса. Но это ошибочное представление. Слушая голос Бога везде и всюду, постигаешь Вечное. Оно становится твоим умом, течет сквозь него. К тебе приходит откровение».
Он слушал настороженно, как собака в ночь полнолуния. Будучи на все сто процентов человеком, он открывал для себя Божественное.
Как тонка перегородка, отделяющая живых от мертвых, думал он, беззвучно произнося слова. Тесно прижатый к ней, он почти проникал взглядом сквозь этот полупрозрачный барьер, перед ним как будто уже начинали представать бледные фигуры и тени по ту ее сторону: скоро они обретут лица, черты, свои неповторимые особенности.