Профессор Лотт закрыл глаза, вспоминая ту ночь, когда много лет назад в Берлине, окруженный своими четырьмя детьми, дома умирал его отец, торговец шелками. Они просидели с ним всю долгую холодную ночь до самого конца. Когда он наступил, все встали, поцеловали друг друга, и всех в комнате охватила какая-то странная радость. Они знали, что с этого момента навсегда собственная жизнь каждого из них утончилась, стала рельефнее, острее, осязаемее.
Беньямин попытался произнести имя своего друга: Шолем. Какое красивое имя, подумал он. С друзьями ему, несомненно, повезло. Так много великодушных созданий оказываются в тяжелую минуту рядом с ним – значит, исправление происходит. Тиккун олам.
– Не беспокойтесь, Вальтер, – сказал профессор Лотт, наклоняясь над самым лицом Беньямина. – Я обо всем позабочусь.
Беньямин услышал его, но ему незачем было беспокоиться. Слушать, воспринимать – вот что сейчас было важнее всего. Где-то звучала неземная музыка, виделись цвета за пределами известного ему физического спектра. Он не ожидал, что перед смертью будет так спокоен, так счастлив. Он не знал, что все свершится так стремительно.
– Гурланды ушли, – сообщил профессор Лотт, бросая слова, как семена, в мягкий суглинок подсознания Беньямина.
Тот поднял взгляд, увидел перед собой Альфонса Лотта, и по его телу разлилось тепло, как будто он лег в ванну. Ему хотелось говорить громко и четко, сказать профессору Лотту, что труд исправления бесконечен, его никогда не завершить. Так много нужно было сказать, и так мало слов было в его распоряжении.
– Тиккун олам, – прошептал он. – Исправление мира. Тиккун олам.
Профессор Лотт услышал эти странные слоги, но не понял, что они значат. С благоговением и почтением он смотрел, как Беньямин постепенно погружается в неподвижность и тишину. Через некоторое время он нерешительно приложил ухо к его груди, протянул руку к шее, потом к запястью, нащупывая пульс. Наконец, с чувством непостижимой утраты, он подтянул простыни к обвисшему подбородку, поправил шерстяные одеяла и на цыпочках вернулся в свой номер. Больше он ничего для него сделать уже не мог. Вальтер Беньямин умер.
17
– Поесть чего-нибудь нет? – спросил Хосе.
– На остановке что-нибудь достану. Дождешься?
Хосе кивнул, полный решимости вести себя как можно лучше. Мать не виновата в том, что они оказались здесь, что они в бегах, что им нечего есть. В голове у него стучало, солнце нестерпимо жгло, врываясь в вагон сквозь грязное окно. Небо за окном было словно выскоблено, как бывает после сильной грозы: синéе синего, без единого облачка. Это было совершенное утро.
Но ночь перед этим выдалась страшная: дождь хлестал, гром гремел над заливом. А потом, как будто Бог внезапно распахнул занавес, невообразимо ярко вспыхнуло солнце. Его свет лился везде, его сияние как будто исходило отовсюду.
Железная дорога шла вдоль берега, бескрайнее море, раскинувшееся по левую сторону, было покрыто золотыми пятнышками. Справа лежали осенние сжатые поля, и стога сена стояли на них, как часовые. Тут и там попадались ветряные мельницы, кое-где бродил без присмотра скот. Убегали вдаль безымянные деревушки, каменные дома жались друг к другу, мерцала оранжевая черепица их крыш, а упрямая дневная луна никак не хотела отстать от поезда. Совсем редко можно было увидеть людей: женщину, поднимающую из колодца ведро с водой, мальчика, пасущего коз на невысоком холме, старика, сидящего у дерева и дымящего папиросой.
Хенни Гурланд с сыном были в купе одни, но друг с другом говорили мало. Невозможно было облечь в слова события прошедших суток. И потом еще несколько недель они едва упоминали в разговорах о том, как переходили через Пиренеи, и о случившемся в Портбоу, да и позже годами почти не возвращались к этой теме. О таком лучше было молчать. Речь, язык лишь искажают пережитое, превращают его в карикатуру. Рассказ – это всегда ложь, ведь о столь многом обычно умалчивают.